|
Сергей Владиславович Завадский (18 февраля (2 марта) 1871, Казань — 2 июля 1935, Прага, Чехословакия) — прокурор Петроградской судебной палаты в 1915—1917 гг., сенатор, державный секретарь в правительстве гетмана Скоропадского, общественный деятель русской эмиграции. Родился в Казани в семье сенатора В. Р. Завадского и его жены Н. И. Писаревой (1841—1915). Происходил из потомственных дворян из старинного польского дворянского рода Рогаля-Завадских. В 1889 году окончил 5-ю Московскую гимназию с золотой медалью, в 1893-м — юридический факультет Московского университета со степенью кандидата прав. Был оставлен при университете для приготовления к профессорскому званию по кафедре гражданского права. После окончания университета поступил на службу в Министерство юстиции кандидатом на судебные должности при Московской судебной палате. В 1893—1894 гг. министром юстиции был командирован в Германию, Италию и Францию для ознакомления с устройством и делопроизводством местных судебных канцелярий. С 1894 года на службе в Санкт-Петербурге. В 1895—1896 гг. принимал участие в кружке магистрантов-юристов Петербургского университета. С марта по май 1895 года — секретарь выдающегося юриста и судебного оратора А. Ф. Кони в ревизии тифлисских судебных установлений. В 1895—1897 гг. состоял в делопроизводстве IV отдела Высочайше учрежденной комиссии по пересмотру судебных уставов. В мае 1896 года командирован в Москву, в состав коронационного отделения Министерства юстиции. В 1897 году назначен товарищем прокурора Псковского окружного суда, в 1900-м — товарищем прокурора Петербургского окружного суда, в 1902-м — прокурором Великолуцкого окружного суда и вскоре перемещен на должность прокурора суда в Новгород. В 1906 году — член Петербургской судебной палаты, в 1908-м — товарищ обер-прокурора судебного департамента Сената, с 1909 года перемещен на ту же должность в Гражданский кассационный департамент, временно исправляя при этом должность обер-прокурора судебного департамента. В 1911—1917 гг. — профессор гражданского права Александровского лицея. Сотрудничал с «Журналом Министерства юстиции», «Журналом юридического общества при Петербургском университете», «Юридической газетой» и «Судебной газетой». В 1915 году назначен прокурором Петроградской судебной палаты. В 1917 году произведен в тайные советники. После Февральской революции состоял товарищем председателя Чрезвычайной следственной комиссии Временного правительства (отказался от должности в мае 1917 года по состоянию здоровья). После октябрьского переворота переехал в Украину. В мае 1918 года по приглашению М. П. Чубинского[1] занял должность товарища министра юстиции в правительстве гетмана Скоропадского. В июне 1918 года назначен державным секретарем[2]. В октябре 1918 года подписал так называемую «Записку 10-ти», обращение к председателю совета министров Ф. А. Лизогубу[3] о необходимости изменения внешней политики Украинской державы и провозглашения курса на единение с небольшевистской Россией. После свержения гетмана Скоропадского присоединился к Белому движению, осенью 1919 года назначен товарищем председателя Особой комиссии при главнокомандующем ВСЮР[4] по расследованию злодеяний большевиков. С 1922 года в эмиграции в Чехословакии. Профессор Русского юридического факультета в Праге по кафедре гражданского права и процесса. Член правления, товарищ председателя и затем председатель Русской академической группы (1929—1932). Член Совета преподавателей Русского народного университета, член Союза русских писателей и журналистов, член Союза русских военных инвалидов. Первый председатель Объединения русских юристов. Председатель комитета по улучшению быта русских писателей и журналистов в Чехословакии (с 1924) и член редакционной коллегии альманаха «Ковчег». Литературную деятельность начал с переводов античной поэзии, используя псевдоним Згадай-Северский. Среди переводов — трагедии Софокла «Эдип на царстве» и «Электра», Эсхила — «Орестея», «Прометей освобожденный», «Прикованный Прометей», «Персы», «Семеро против Фив», «Молящие», полный перевод стихотворений Катулла. Воспоминания С. В. Завадского публиковались в газете «Руль» и в «Архиве русской революции». Похоронен на Ольшанском кладбище. Там же похоронена его жена, Калерия Ивановна Завадская (урожденная Гостинопольская, 1876—1963).
|
На великом изломе[5]
(Отчет гражданина о пережитом в 1916—1917 годах)
Должно пшено Господнее в зубах
Звериных измолоться, чтобы Господним
Быть чистым хлебом.
Жуковский [6]
У меня нет будущего: я стар. У меня нет настоящего: я беженец. Мысль невольно обращается к прошлому, преимущественно недавнему, и я с горечью убеждаюсь, что возраст и мытарства последних лет успели сильно погнуть мою память, которая когда-то (и так ли уж далеко то время?) была почти безупречной.
И хочется закрепить на бумаге, что еще помнится, и берет сомнение. Это ничего, что я — не более как «голос из толпы»: Герцен, по-моему, прав, утверждая, что писать воспоминания предоставляется всякому, лишь бы он умел рассказывать, да и было о чем рассказать. Но вот беда: ни клочка, который бы поспособствовал устранению туманных пятен и слепых точек памяти, ни раны, которая бы закрылась в душе окончательно и перестала болеть.
Ну, что ж — постараюсь ограничиться островками одной Wahrheit[7], не прибегая даже к безразличной Dichtung[8], хотя бы это и вредило зодческой целостности изложения. А на душе у меня — пусть боли и много — накипи озлобления и ненависти не образовалось, надеюсь, что это мне поможет удержаться в пределах среднего беспристрастия; во всяком случае хочу быть скупым на характеристики и осторожным в приговорах, а если, передавая события, не удержусь — предчувствую — и от высказывания суждения, то намерение мое таково, чтобы они не повисали на людях репейниками. Замечу, кстати, что я не забыл ядовитых слов Щедрина о ценности размышлений в «генеральских» воспоминаниях, но когда пишешь о пережитом, внутреннее от внешнего часто неотделимо.
Вольных искажений не допущу, за невольные ошибки заранее прошу меня простить.
Я кончил: достоинства предисловий, в моих глазах, измеряются их краткостью.
А теперь начинаю. «Дай — оглянусь»[9].
Канун революции
И вот дурной конь понес меня,
и тут прорвало все плотины.
Платон[10]
Последний год старого строя застал меня в должности прокурора петроградской судебной палаты. Многому за этот год был я свидетелем…
Уже расшатывались скрепы, надламывались спайки, слышался везде зловещий треск — весь государственный уклад разваливался.
Правительство не ставило себе принципиальных задач: идти вперед было ему страшно (да, пожалуй, и поздно), идти назад — было стыдно…
Отсутствие у правительства программы было на первый взгляд не так заметно из-за лихорадочной смены министров. Но самые смены эти едва ли могли быть так часты, если бы на очереди стояло осуществление хоть небольшой программы.
Менять машиниста на ходу поезда нельзя, и не всегда новый машинист пускает в ход поезд без досадного толчка.
И еще одним пороком страдало правительство: оно ни на кого не опиралось, оно не удовлетворяло ни крестьян, ни рабочих, ни торгово-промышленные круги, ни чиновничество, ни общественных деятелей; не удовлетворяло оно ни фронт, ни тыл, ни левых, ни правых…
Власть крепка только тогда, когда массы или еще верят в ее безупречность, дающую ей нравственный авторитет, или убеждены в ее совершенной бессовестности, позволяющей ей не задумываться перед средствами расправы.
Правда, этой беде долго помогала удивительная косность русских людей, как-то бессознательно предпочитающих быть обывателями, а не гражданами, стадом, а не обществом, но такая государственная невоспитанность огромного большинства, даже в образованных кругах, была выгодна правительству, когда население боялось, не будет ли от новшеств еще хуже… Все мы слышали перед революцией одну и ту же фразу: «хуже не будет». Слова эти в корне ошибочны: всегда может быть хуже, потому что дно у чаши бедствий по мере накопления опускается… Инертная обывательская толпа, еще в 1905 году державшая дружественный нейтралитет по отношению к правительству, очевидно собиралась в следующей схватке старого и нового осчастливить этим нейтралитетом уже революционеров…
Я не задаюсь воспроизведением всего, что происходило на моих глазах в течение 1916 года, и предлагаю вниманию читателей лишь несколько отрывков. Постараюсь выбрать наиболее характерное для этой поры предсмертных судорог старого режима…
Я всегда смотрел на революцию, как смотрит сын на хирургическую операцию для любимого отца: так страшно, что нельзя на нее решиться, прежде чем убедишься в полной невозможности спасти отца терапевтическим лечением. Я всегда исповедовал, что долг русской образованной молодежи идти не в подполье и не в ряды помогающих подполью, а на рядовую государственную службу, только с твердым намерением служить, не прислуживаясь, и возвышаться, не давая голове кружиться. Я всегда думал, что работа чиновника — если он честен, прилежен и не глуп — не пустяки, а важное дело… Я всегда мечтал, что моим единомышленникам удастся вовремя дойти по служебной лестнице до тех ступеней, на которых можно будет открыть предохранительный клапан и рядом реформ выпустить вон накопившиеся революционные пары… Будучи убежден, что революция не праздник, а опасный кризис и что длить революцию значит рисковать превращением воспаления легких в чахотку, я всех весело настроенных революционеров считал существенно вредными для будущности государства, не менее, чем буйных сумасшедших для окружающих. Но я был и остаюсь решительным врагом всех мер, направленных на то, чтобы суд из установления, признанного спокойно и совестливо оценивать силу улик и устанавливать состав преступления — безразлично какого именно — преобразился в палку, которою администрация могла бы бить всех, кого она почитает революционерами. Это, по мнению моему, не борьба с революцией, а работа на революцию. И такою работой, насколько я мог и могу судить, занимался департамент полиции, корпус жандармов, союз русского народа и те судьи, которые шли вольно шли невольно на поводу министра юстиции…
Под знаком временного правительства
Нить какая-то развязана,
сочетавшая года.
Блок[11]
Февральско-мартовский переворот я встретил уже в должности сенатора: месяца за полтора до падения старого строя мне было повелено присутствовать в гражданском кассационном департаменте правительствующего сената.
Что вызвало уличное движение, повлекшее за собой переворот? Это, по-видимому, так и не выяснено до сих пор. По крайней мере, я нигде не читал и ни от кого не слышал ничего сколько-нибудь определенного по основному вопросу: кто руководил восстанием?
Принято говорить: движение началось стихийно, солдаты сами вышли на улицу. С этим я никак не могу согласиться. Да и что значит слово «стихийно»? Когда кто-либо ссылается на стихию, на случай, он, в сущности, признается, что подлинная причина события ему неизвестна. «Самопроизвольное зарождение» еще менее уместно в социологии, чем в естествознании. Оттого, что никто из революционных вождей с именем не мог привесить к движению свой ярлык, оно становится не безличным, а только безымянным. И безымянность эта есть, по-моему, едва ли не самая характерная черта русской жизни: на западе безвестными остаются лишь изобретатели вилок, и то не всегда, а у нас и лучшие старые соборы неведомо кем строены… Доказать я, конечно, не в состоянии, но самому-то мне очевидно, что русская государственность своим пожаром обязана какому-нибудь Герострату, а то и нескольким большевицкого устремления, да только они, будучи не менее безумны, чем их греческий предшественник, вовсе не заботились, в отличие от него, об увековечении имен своих в истории.
И не солдаты начали движение. Первые беспорядки на улицах произошли в Петрограде 23 февраля 1917 года, в четверг, это я хорошо помню… В пятницу трамвай, в котором я ехал, совершенно неожиданно, с треском, так что стекла зазвенели, а одно разбилось, заворотил с Литейного на какую-то боковую улицу и стал. Пассажиры возражали, бранились, но выходили. Я до сих пор вижу лицо отмалчивавшегося кондуктора: злобно-решительное, какой-то волчий облик. Трамвайное движение прекратилось всюду, куда глаз хватал. Пришлось идти пешком: извозчики уже тогда «кусались», да и попадались сравнительно редко.
Шел я и вспоминал предвоенные дни 1914 года в том же Петрограде, когда так же везде виднелись мертвые трамваи, иные с разбитыми стеклами, а иные и боком, на земле, около рельсов.
В воскресенье 26-го я вышел из дому… и услышал выстрелы. Предпочел зайти поблизости к одним знакомым. У них уже сидело несколько человек, взволнованно передававших свои впечатления. Там я был оставлен до вечера, там я впервые услышал, будто бы войска отказались стрелять в народ, будто бы городовых переодели в солдатские шинели и будто бы городовые стреляли по толпе из пулеметов с крыш…
Мне более, чем только кажется, что все беспорядочные события с 23 по 27 февраля включительно были проявлениями вовне раскачивания всяческих низов посредством толчков отовсюду, плохо согласованных друг с другом, а то и вовсе независимых друг от друга, производимых в смутной надежде, авось народные волны как-нибудь и где-нибудь прорвут плотину старого порядка…
Я и до сих пор остаюсь при мнении, что временный комитет думы обладал тогда такою полнотою власти духовной и физической, что без существенных затруднений мог взять под стражу членов советских комитетов, в среде которых, кстати сказать, не было ни одного Троцкого. Этого думцы не сделали и сразу, помимо какого-либо официального акта, упразднили думу как учреждение, вследствие чего временный комитет думы, а потом временное правительство оказались висящими над пропастью, держась, подобно путнику в стихотворении Жуковского, за куст, корни которого усердно подтачивали мыши из исполнительного комитета совета рабочих и солдатских депутатов[12].
Я пытался нести служебные обязанности по-прежнему: ходил в Сенат, ходил в лицей. А раз было и так, что мой зять, живший тогда у меня, должен был под градом пуль, свистевших над мостом, лечь с другими пешеходами у решетки и остаться в таком положении некоторое время.
Дело у меня валилось из рук: подавлен я был до последней степени. Да и как же могло быть иначе? Русский дом, по-моему, нуждался в большой перестройке, и в этой работе я бы с радостью принял участие, пусть бы самое скромное. Но теперь кто-то его валит, валит несвоевременно и, по-видимому, без всякого плана. Разве можно оперировать человека на бегу или в час тяжелой борьбы? Это уже не операция, а зарез.
Я позволил себе привести здесь беспорядочную толчею моих мыслей в самом начале революции, так как имею много оснований утверждать, что не я один крутился тогда в их злом вихре: быть может, я невольно преувеличиваю, глядя в свои очки, но мне сдается и теперь, что в то время немалое число людей из тех кругов общества, с которыми я преимущественно соприкасался, чувствовали себя растерянными; и говорю я не о тех лицах, которые были удовлетворены олигархией, расцветшею у нас под вывеской монархии, а именно о тех, кто далеко не был ею доволен.
Я не хочу замалчивать своих слабостей, и со стыдом должен сознаться, что отречение царя, о котором я услышал в пятницу, 3 марта, вызвало у меня вздох облегчения. Чувство мое было, нет спора, эгоистическое: я выходил из тупика… Но облегчение я чувствовал недолго, я прилагал все усилия заглушить свою тревогу русскими «образуется» и «перемелется — мука будет». На восхваления «бескровной» революции я отвечал, что она еще только началась, а чем кончится, пока — неизвестно, и что теперь уже бескровною назвать ее нельзя…
Но надежда умирает в человеке последнею, ему верить хочется, и я, сидя у себя в кабинете и перебирая дневные впечатления в виде ли катившихся мимо меня грузовиков с торчавшими на них стоймя матросами и солдатами, в виде ли нелепых обысков и незаконных арестов или в виде обгоревших зданий суда и полицейских участков, только давал себе слово работать с наиболее возможным для меня напряжением, не оглядываясь ни налево, ни направо и не обманывая своей совести…
Что до обысков, то в моей квартире — Бог миловал — обыска не было, но моим сослуживцам далеко не всем так посчастливилось. У одного из них обыски следовали один за другим, причем вооруженные солдаты стеснялись просить (правда, тогда пока только «просить») «на чай» за свои революционные труды. Измученный непрерывностью обысков, он настоял, чтобы обыскивающие дали ему наконец записку, удостоверяющую, что обыски ничего не обнаружили. Эту записку я видел: полуграмотные каракули и подпись: «член партеи леуцынеров Семенов»…
***
В должность министра юстиции вступил А. Ф. Керенский. Он через зятя моего передал мне, что хочет меня видеть и просит зайти в министерство. Удивился я этому очень. Керенского я ни разу в своей жизни не видел и не слышал.
Я знаю, что своими воспоминаниями хороню себя во мнении и правых, и левых. Но я хочу непременно выявить здесь всю правду, поскольку она мне доступна. И потому, избегая сознательного замалчивания, не скрою, что Керенскому меня рекомендовал, как стало известно мне очень скоро, Максим Горький, который теперь, по-видимому, стал решительно неприемлемым для представителей всех без изъятия политических течений. Горький, конечно, не мог судить, какой я юрист и судебный деятель, и почему его отзыв принят был Керенским во внимание, мне так и осталось неизвестно. Знакомство же мое с Горьким началось в доме доктора И. И. Манухина[13]. С доктором я сдружился еще в 1910 году, когда он лечил моего отца. А Горький питал к доктору большую приязнь на почве благодарности за излечение от чахотки[14].
Я никогда не был безусловным поклонником таланта Горького, но, не страдая коридорностью литературного вкуса, не закрывал глаз на то, что талант у Горького несомненно есть, и притом своеобразный. Знаменитостей я боюсь не меньше, чем власть имущих: власть портит, и слава портит. А потому, будучи простым смертным, да еще и не имея потребности идолопоклонничать, я старательно избегал близкого общения с божками, которые бы смотрели на меня сверху вниз.
При первой встрече Горький не показался мне в благоприятном свете: сидел насупившись, говорил неохотно и, отозвавшись неодобрительно об Исаакиевском соборе, совсем, по-моему, неудачно выразился, что Бог, которому такой храм выстроен, представляется ему жестоким, злым, ощерившимся; и сам Горький при этом ощерился и подпер подбородок кулаком.
Но уже со второй встречи я почувствовал к Горькому душевное расположение за его скромность и простоту, не напускную, а естественную: он умел слушать чужие рассказы и выслушивать возражения, хотя бы и нелепые, не вымогал восхвалений, даже съеживался от них и не требовал для себя непременно и всюду первого места. Горький знал, что я не социалист и не революционер, но это не мешало ему отвечать мне, по-видимому, также расположением, которое не прекратилось и после того, как я уклонился от его предложения напечатать свой перевод «Царя Эдипа» Софокла в «Летописи».
Я бывал у него и в Мустомяках[15], и на Кронверкском[16], был и он у меня, хотя тогда я как раз состоял прокурором судебной палаты. Ни жадности к обогащению, ни стремления к верховенству я у него не замечал и не верю, чтобы они могли появиться потом. Чужая душа — потемки, и я не знаю, что делал Горький при большевиках, но — пусть на меня ополчаются, без различия правых и левых, все мои единомышленники по борьбе с большевиками — ничего жестокого и человеконенавистнического в деятельности лично Горького за эти годы я не слышал и не читал. Он — большевик, и ему естественно было остаться в их рядах, чтобы употреблять все усилия на работу по упорядочению и очеловечению большевицкого властвования. Деля большевиков на слепых и нечестных, я причисляю Горького к первому разряду…
Окончание в следующем номере
***
[1] Михаил Павлович Чубинский (7 (19) ноября 1871 г., Киев — 19 января 1943 г., Белград) — ученый-правовед, публицист, сын П. П. Чубинского, автора государственного гимна Украины. В эмиграции с 1920 г. в Белграде.
[2] Державный (государственный) секретарь — высшая чиновничья должность, обеспечивавшая юридическое оформление актов гетмана, работу Совета министров и связь между министерствами.
[3] Федор Андреевич Лизогуб (6 октября 1851 г., Седнев, Черниговская губерния, — 1928 г., Белград, Королевство сербов, хорватов и словенцев) — Председатель Совета министров Украинской Державы в период правления гетмана Павла Скоропадского, министр внутренних дел Украины с мая до октября 1918 г. В эмиграции с 1920 г. в Югославии.
[4] Вооруженные силы Юга России (сокращенно ВСЮР) — объединение белых войск на Юге России в 1919—1920 гг., образованное 8 января 1919 г. в результате соединения Добровольческой армии и армии Всевеликого войска Донского для совместной борьбы против большевиков.
[5] Публикуются отдельные фрагменты воспоминаний.
[6] Строки из поэмы В. А. Жуковского «Агасфер».
[7] Wahrheit — правда (нем.).
[8] Dichtung — художественное произведение, поэзия (нем.).
[9] Строки из «Евгения Онегина» А. С. Пушкина: «Дай оглянусь. Простите ж, сени, / Где дни мои текли в глуши, / Исполнены страстей и лени / И снов задумчивой души» (Гл. VI, строфа XLVI).
[10] Строки из сократического диалога Платона «Федр, или О любви». В диалоге, в частности, рассказывается миф о крылатой колеснице, где душа представлена возничим и двумя конями смешанной природы. Традиционно считается, что возничий олицетворяет собой разум, добрый конь — волевой порыв, дурной конь — страсть.
[11] Строки из стихотворения А. Блока «В голубой далекой спаленке…» (1905).
[12] Образ из поэмы В. А. Жуковского «Две повести: Дошли ко мне на берег Майна слухи…» (1844).
[13] Иван Иванович Манухин (19 января 1882, Кашин, Тверская губерния — 14 декабря 1958, Париж) — врач-иммунолог, общественный деятель. В эмиграции с 1921 г. во Франции.
[14] Доктор И. И. Манухин разработал радиобиологические методы лечения легочных больных. В 1913 г. он отправился к М. Горькому на Капри в Италию, где достаточно успешно лечил туберкулез, используя для воздействия слабые рентгеновские дозы.
[15] М. Горький жил и работал в Мустамяках (ныне поселок Горьковское в Ленинградской области) в 1914 г. Там находилась его дача, где он отдыхал с М. Ф. Андреевой, принимал гостей (в частности, В. Маяковского) и активно переписывался. Мустамяки в то время было популярным дачным местом на территории Великого княжества Финляндского.
[16] По возвращении из Италии в 1914—1921 гг. М. Горький проживал в Санкт-Петербурге по адресу Кронверкский проспект, 23 (Доходный дом Е. К. Барсовой) в 5-комнатной квартире на 6 этаже.
