Продолжение, начало в № 4/2026
Керенского тогда чуть не на руках носили, а теперь кто только не бранит его. Я и здесь занимаю, по-видимому, среднее положение.
Прежде всего я считал ни на чем не основанными обвинения Керенского в корыстности и в использовании власти для себя. Я слышал по этому поводу лишь утверждения, но ни одного доказательства. Кстати сказать, обвиняли Керенского в расхищении государственного достояния и большевики; тут уже невольно придет на память резкое, но выразительное русское присловье: чья бы корова мычала, а твоя бы молчала.
Затем несправедливы обвинения Керенского в том, что это он погубил Россию. Керенский явно был бы титаном, если бы мог один погубить такую страну в такое короткое время…
Керенский, насколько я мог его узнать, представляется мне человеком неглупым, искренним, с живым воображением, с порывами доброй воли…
Находчивость Керенского достаточно живописуется следующим рассказом, который я тогда же слышал от его сотрудников. К Керенскому явилась депутация рабочих с заявлением, что было бы хорошо министра финансов назначить из их среды. В числе депутатов был и кандидат на этот пост. Керенский не мог ответить на этот детский лепет смехом и кратким отказом в посредничестве, которого домогались от него рабочие, но не мог, конечно, и разделить их точку зрения. Он спросил, чем же выдвинулся приведенный к нему кандидат в министры. Оказалось, что этот рабочий успешно заведовал больничной кассой где-то на Выборгской стороне. Тогда Керенский, похвалив готовность «товарища» служить родине, поставил ему два вопроса: что он думает о девальвации и об эмиссионном праве государственного банка? Оба термина были вопрошаемому, как и следовало ожидать, незнакомы, и он, смутившись, поднялся с места и стал откланиваться, говоря, что и сам теперь видит, насколько неосновательно было его притязание…
Личные недочеты Керенского, по-моему, заключались в следующем. Чрезмерно нервный, стоящий, пожалуй, на границе истерики, он был страстен и, следовательно, пристрастен, был нетерпелив и, следовательно, неоснователен. Будучи адвокатом и членом государственной думы, то есть человеком только слова, а не действия, он переоценивал силу и значение слова…
Я держусь того мнения, что англичане правы, не имея министра юстиции. Во всяком случае вхождение министра юстиции в состав кабинета существенно нарушает независимость суда от исполнительной власти. Я решительно отказываюсь понять, как могут говорить французы о самостоятельности своего суда, когда повышение судьи по ступеням бесконечной у них иерархической лестницы зависит от министра юстиции, назначаемого волею первого министра, которого, в свою очередь, назначает президент республики, сам избираемый законодательными палатами; если при таких условиях судья не уступает давлению депутата из партии большинства, то судью по всей справедливости надлежит причислить к лику народных героев. Пусть закон даже провозглашает, что судьи не подчинены министру юстиции: сказать мало, надо еще закрепить. А то министр юстиции и сам не заметит, как изменит свое отношение к судьям в прямой ущерб правосудию. Это, конечно, извиняет министров, но отнюдь не оправдывает их…
Работая, Керенский по недостатку технической выучки, разбрасывался, хватался за многое разом и не умел отгораживаться от мелочей. Примеров тому достаточно, даже, пожалуй, слишком, но я ограничусь одним. Несколько раз, принимая меня в девятом часу утра, Керенский с несомненною гордостью говорил мне, что он накануне сидел в заседании временного правительства до поздних петухов: до трех, четырех, пяти часов. И настолько он был удовлетворен таким самопожертвованием, что до его душевного слуха (я видел это ясно) не доходили мои суждения о невозможности такой линии поведения изо дня в день; чрезмерная работа становится в конце концов малопроизводительною…
Остается еще сказать о том, как переоценивал Керенский силу слова. Это его свойство выяснилось, главным образом, уже за стенами судебного ведомства, когда он превратился во всероссийского гастролера по уговариванию. Есть три рода красноречия: действующее на ум, на чувство и на нервы. Красноречие Керенского принадлежало к третьему роду; сам нервный, почти истеричный, он жил подъемом нервов, и речи его были очень нервные, иногда с провалами, а иногда и с высокими взлетами, сильно бьющие по нервам слушателей. Такое красноречие, пожалуй, самое заразительное, но мне давно уже думается, что деятели слова (проповедники, политики, профессора, адвокаты, писатели) преувеличивают властность своего орудия; людей почти невозможно переубедить, их можно, я бы сказал, доубедить, то есть помочь им окончательно решиться на такой шаг, на который они и сами, сознательно или бессознательно, почти готовы были решиться; наиболее убедительное слово — тот же кислород: тлеющую искру заставит вспыхнуть ярким пламенем, но сам ничего не зажжет. Поэтому-то Керенскому и не удалось убедить солдат умирать за родину, когда они всею душою тянулись уже к тому, как бы пожить для себя, хотя бы и вовсе без родины.
В качестве министра юстиции Керенский, надеясь на убеждаемость людскую или, вернее, на убедительность своих речей, допустил важный промах в отношении большевицкой пропаганды: Керенскому более искренно, чем гоголевскому Плюшкину, казалось, что «против душеспасительного слова не устоишь»[1], а что из этого вышло, всем теперь ведомо…
Керенский, смею думать, не годился в государственные люди, как не годится большинство из нас, но он не сам выдвигал свои кандидатуры на все те разнообразные посты, которые занимал в короткий промежуток между самодержавием и комиссародержавием: его выбросила вверх революционная волна, она же его и потопила…
Всеобщее поклонение делало его на моих глазах все самоувереннее, он не видел спокойной и вдумчивой критики своих действий почти ниоткуда, а угодливости, и корыстной, и бескорыстной, даже положительно влюбленной, было хоть отбавляй… Сперва другие в нем увидели спасителя России, а потом и он уверился в этом. Пусть за то в него бросят камень те, кто может поручиться, что у них голова в его положении не закружилась бы…
Керенский думал о предании суду даже отрекшегося императора… Я сказал, что вопрос все равно лишен значения, так как государь по русским законам суду за свои действия не подлежит… Вновь он выплыл в виде измены царя и царицы родине. Насколько я мог понять, считались правдоподобными все глупые сплетни, которые ходили о том, что царь готов был открыть фронт немцам, а царица сообщала Вильгельму II[2] о движениях русских войск. Любовь к немцам, «влеченье, род недуга»[3], таилась на крайней левой позиции, но тогда всего злого искали только вправо. Помню, заговорили у нас о датском кабеле, по которому будто бы императрица сносилась с врагами. Оказалось, что кабель этот в начале войны перерезали сами немцы, а когда мы его исправили, они испортили его вторично, после чего мы его уже так и бросили. Стало и для легковерных ясно, что по перерезанному кабелю ни о чем не переговоришь даже с Вильгельмом и что немцы не перерезали бы кабеля, если бы до этого он служил им такую важную службу.
Но датским кабелем дело не ограничилось. В одной из послепраздничных газет, из тех листков, что республиканские убеждения смешивали с грубою развязностью и, простите за резкость верного слова, хамством, а потому печатали тогда о царской семье разные гадости, появился как-то ряд телеграмм за подписью «Алиса»[4] с зашифрованными местами отправления и назначения, содержанием своим указывающих на измену. Аляповатость подделки бросалась в глаза. Но возбуждено было особое предварительное следствие. Следствие, поведенное опытной рукой, с первых же шагов выяснило жалкую подкладку появления этих телеграмм, про которую можно сказать словами Лермонтова: «все это было бы смешно, когда бы не было так грустно»[5]. Сотрудник упомянутой газеты, молодой человек, ухаживавший за барышней, служившей в телеграфе, посулил ей, в поисках за сенсационным материалом, коробку конфет за что-нибудь из ряда вон выходящее; барышня спустя несколько дней передала ему пачку телеграмм, о которых сказано выше. Молодой человек с торжеством показывал следователю, как он раздобылся этими драгоценными документами, но барышня на допросе смутилась, разволновалась и созналась в подделке. Да подделка была установлена с несомненностью и помимо ее сознания: номера телеграмм не отвечали действительным номерам того телеграфного отделения и за тот период времени, которые были выставлены на телеграммных бланках, кроме того, оказалось, что зашифровать место отправления нельзя. А главное, как вам нравится подпись «Алиса»? Сочинительница, видно, великолепно знала, как может и должна подписываться императрица… уж не умею сказать, в каких случаях: тогда ли, когда она хочет подписаться запросто, по-дружески, или когда ей хочется прикрыться псевдонимом, но достаточно прозрачным для праздной публики, читающей понедельничную газету. Мне так и вспомнился раненбургский почтмейстер, старичок, мечтательный лгун, рассказывавший, как император Александр III угощал его чаем в Гатчинском дворце и заметил императрице с ужасом: «Маша, разве ты не знаешь, что Иван Фомич любит с ромом?» В обоих случаях осведомленность о частной жизни царей — прямо на редкость близкая.
Я пишу теперь с улыбкою, настолько все это кажется при взгляде назад несерьезным, но тогда меня разговоры об ответственности государя и государыни очень волновали, звуча в моих ушах чем-то незаконным, невеликодушным, бестактным и к тому же бесцельным…
***
Мне остается дописать в этой части своих воспоминаний очень немногое: несколько отрывочных впечатлений, несколько беглых разговоров, вот и все.
Я уехал из Петрограда в Ялту, думая просто отлежаться на солнце у моря. По дороге задержался под Харьковом на женином хуторе, где тогда проживала она с дочерьми.
Хутор подарил меня разговором с Иваном из деревни, что лежит у самого хутора, под горою. Все крестьяне там Иваненки, за малыми исключениями, а прозвища его я теперь не припоминаю. Мужик умный, дельный, жадный на работу и, конечно, на землю. Он, да еще Евдоким (этот — мечтатель), — два самых выдающихся человека в деревне. Так вот, Иван спокойно и с полным убеждением заявил, что ему решительно все равно быть русским (он сказал «русским», а не «украинцем») или немцем: дадут ему больше земли немцы, так он и будет немцем. И я почувствовал, что это не циничное «uni bene, ibi patria»[6], а наивность человека, еще не осознавшего своей национальности. Я понял, что так ощущают (не рассуждают, а именно ощущают) и почти все вокруг Ивана, и что поэтому никакой связи между «господами» и «мужиками» нет и быть не может. И я впервые тяжело раздумался над тем, что все попытки образовать существительное в роде русич, русин, росс, россиянин были безуспешны, и мы в обиходе своем удовольствовались прилагательным русский, а ведь все, что постоянно занимает нашу мысль, выражается по-русски существительными (сравните: ученый и купец).
И я впервые остановился на предположении, что и в 1612 году мы были спасены, вероятно, не национальным, а скорее религиозным подъемом; недаром движение поднял патриарх Гермоген, готовый признать царем поляка Владислава, если он примет православие: папежники, латынники в московском Кремле и люторцы в Новгородском Детинце, вот что оскорбляло православный народ[7]. А если это так, то… И я замирал на пороге вывода.
В самом Харькове также помнится один разговор, совершенно случайный, с каким-то инженером, соседом в столовой гостиницы. Он рассказывал мне и о Петрограде, и о Баку. Про Петроград помню следующее: на каком-то заводе (он называл, да я забыл), изготовлявшем военное снаряжение, рабочие решили впредь изготовлять плуги; им было объяснено, что при их заработной плате и производительности их работы русский плуг обойдется неизмеримо дороже заграничных, с доставкой тех на место; рабочие было призадумались, но затем решили: все-таки будем изготовлять плуги; во что бы они там ни обошлись, а продавать их нужно по цене заграничных, разницу же пусть доплачивает казна. Про Баку он рассказывал, как рабочие взяли в свои руки завод (и этот завод он называл, да память моя имени не удержала) и месяца в три довели его до совершенного расстройства: он передавал, как рабочим несколько раз пришлось просить бывшего собственника, инженера с большим опытом, исправлять попорченные машины и как рабочим было отказано банком в кредите. Собеседник мой говорил со злорадством, а я слушал с нараставшим страхом за наступающий день.
Осталось у меня острое впечатление и от разговора в вагоне железной дороги между Харьковом и хутором. В вагоне второго класса для некурящих закурили почти все, не исключая дьякона. Это еще ничего, бывало так и раньше. Еще в 1898 году около Пскова двое немцев, пытавшихся курить в вагоне второго класса для некурящих и даже открыть окно (в декабре), были приведены к необходимости подчиниться правилам вследствие моей настойчивости. На мой упрек, что в Германии они себе этого бы не позволили, они уже без наглости, а в виде оправдания возразили: «То — в Германии, а в России — все можно». Но вот что сейчас случилось. Бледный телеграфист чахоточного вида, закашлявшись от дыма, стал возражать против нарушения правила, его поддержал я один, а на обоих нас обрушились все во главе с дьяконом: по согласному убеждению всех теперь (я пишу о лете 1917 года, когда было временное правительство) прежние законы и правила вообще и разом отменены, потому что свобода граждан не может быть стесняема существованием какого-либо закона или предписания. Сидевший против меня мелкий железнодорожный чин сожалительно заметил, что мои суждения объясняются «необразованием и несознательностью». Я, не удержавшись, возразил, что читаю лекции по праву в высшем учебном заведении, на что получил вызвавший всеобщее одобрение ответ: «нечего теперь образованием-то хвастаться». Добавлю, что большинство ехало по служебным билетам и по билетам третьего класса.
Когда мне пришлось уезжать из Харькова в Ялту, то болезненное мое состояние вынудило меня предпочесть спальный вагон международного общества. Носильщик, выговорив себе 10 рублей (это в 1917 году), обещал водворить меня с чемоданом в купе без помех. Помню, как мы оба скакали по путям (он не пожелал воспользоваться переходом над путями: «только проволочка одна») и перелезали через несколько составов, пока не были благополучно впущены проводником в вагон международного общества. Вагон был на ключе, и в нем коридор оставался свободен, тогда как в прочие вагоны люди так и лезли, набивая и забивая их до отказу. Проводник, измученный и злой, говорил, что все идет еще благополучно: только ругаются, а чаще случается, что двери высадят, стекла в окнах побьют, самого «по уху съездят» и ворвутся в вагон. Он мне советовал при остановках на станциях не поднимать оконную раму: «Не всякий стекло выдавит, в открытое окно всякий влезет». Доехал я, впрочем, без приключений, и в вагоне нас было человек всего около десяти. Проводник удивлялся, какое нам выпало редкое счастье. Действительно, всюду стучались, бранились, но никто не полез на прямой штурм.
Не могу промолчать о словечке, которое мне довелось услышать от моего носильщика. Когда мы с ним перепрыгивали через рельсы, я увидел бесконечный ряд баб с большими вещами и, не успев сообразить, воскликнул: «И эти собрались на севастопольский?» А носильщик успокоительно возразил: «Что вы, барин, они поедут с Максим Горьким». Оказалось, что Максимом Горьким зовут поезда с вагонами IV класса[8].
В Ялте я отлежался в подлинном смысле слова и бывал только в семье покойного дяди моего, сенатора В. Р. Завадского[9]. И с этими посещениями у меня связано следующее воспоминание. Служила у них кухарка Паша, или Прасковья Александровна, донская казачка из одной станицы с Илиодором, царицынским чудодеем[10]. Женщина грамотная, толковая, с уклоном к общему уравнению во имя справедливости, она была недурным человеком. Как-то она пошла куда-то на митинг домашней прислуги и, вернувшись, рассказывала, что на митинге было решено меньший размер месячного жалованья (когда человек, что называется, от сохи взят и ничего не умеет) определить в 30 рублей на полном содержании с особой комнатой, непременно выходящей окнами на солнечную сторону. Упомянула она мельком и о том, что распорядитель митинга, узнав от нее, как долго она служит на одном месте, махнул рукой и молвил: «Ну, эта безнадежна. Нам бы побольше таких, что часто места меняют».
С пребыванием моим в Ялте соединено у меня еще одно небольшое, но характерное событие. Еще при царе движимый (быть может, наивным) желанием нести больше тягот в пользу отечества я преувеличивал свой доход, чтобы заплатить подоходный налог в меру действительной моей платежеспособности. Когда временное правительство возвысило ставки, оказалось, что я должен заплатить вдвое больше предположенного мною. Как ни трудно, а нужно. Пришел я в Ялтинское казначейство и принес деньги. А у меня их не принимают: скажите № того объявления, которое вам послано. «Да оно у меня в Петрограде осталось». «Ну, вы туда и поезжайте, а здесь платить нечего». «Да ведь было объявление от правительства, чтобы скорее платили». «Мало ли еще что, а принять не могу». Пришлось настаивать; едва добился, и то сенаторское звание произвело впечатление.
Назад я уехал, уже значительно оправившись. Ехать пришлось в худших условиях. Особенно тяжело было попасть в поезд на Харьковском вокзале. Носильщик взял с меня уже 25 рублей и усадил на номерованное место в первом классе; через минуту начальник поезда выкинул меня с чемоданом на платформу, крича, что место это занято. Но мой носильщик недаром взял деньги: он поджидал возле, схватил чемодан снова и опять-таки водворил меня на прежнее место, говоря: сидите без сомнения — место свободное, это «он» сорвать с вас, ненасытная душа, хочет, а что же из того, что номерок на билете я сам проставил: в кассе бы как раз на занятое место выдали, а я уж знаю, где свободное, на меня положиться можно.
Я доехал до Петрограда благополучно, многими стесняемый, но никем не тревожимый. Два месяца я провел за сенатскою работою, уходя с головою в цивилистику и этим пряча голову, как страус, в кусты, не хотел ни вглядываться, ни вдумываться в окружающее и в надвигающееся. А надвигались и немцы, и что-то еще.
Но об этом — в следующих частях моих воспоминаний о недавнем (и таком далеком) прошлом.
****
[1] Часть исключенной цензурой цитаты из 6 гл. I тома «Мертвых душ»: «Я не знаю, как никто другой не обратит на это вниманье. Ну сказал бы ему как-нибудь душеспасительное слово! Ведь словом хоть кого проймешь. Кто что ни говори, а против душеспасительного слова не устоишь». В окончательном варианте так: «Я не знаю, как священники-то не обращают на это внимание; сказал бы какое-нибудь поучение: ведь что ни говори, а против слова-то Божия не устоишь». Таким образом Плюшкин жалуется на приказных, вымогающих по любому поводу мзду за свои услуги.
[2] Вильгельм II (Фридрих Вильгельм Виктор Альберт Прусский, 27 января 1859, Берлин — 4 июня 1941, Нидерланды) — последний германский император (кайзер) и король Пруссии в 1888—1918 гг.
[3] Слова Молчалина, обращенные к Лизе в комедии А. С. Грибоедова «Горе от ума».
[4] Алиса (принцесса Алиса Гессен-Дармштадтская, 1872—1918) — последняя российская императрица, супруга Николая II, принявшая православие с именем Александра Федоровна.
[5] Цитата из стихотворения М. Ю. Лермонтова «А. О. Смирновой» (1840).
[6] Ubi bene ibi patria — где хорошо, там и родина (лат.). Впервые фраза прозвучала в комедии Аристофана «Плутос». Популярность приобрела благодаря Цицерону, который в «Тускуланских беседах» написал: Patria est, ubicumque est bene («Родина всюду, где хорошо»).
[7] Гермоген (ок. 1530—1612), будучи патриархом (1606—1612), стал вдохновителем народного ополчения в борьбе против польско-литовского войска. До этого Гермоген вместе с боярами и московскими жителями составили заговор с целью свержения царя Василия Шуйского, на место которого они хотели поставить царем польского королевича Владислава с условием принятия им православия. Однако и без соблюдения этого условия по благословению того же Гермогена московское правительство в конце августа 1610 г. избрало Владислава царем московского государства. Папежники, латынники — обозначение католиков, первое с пренебрежительным значением. Новгородский Детинец — Новгородский Кремль. Детинец, или днешний град — центральная и наиболее древняя часть города, одно из названий внутренней городской крепости, близко по значению к слову кремль.
[8] Комическую ситуацию описывает в своих воспоминаниях друг семьи М. Горького Д. Б. Гиссен: «Узнаю, что севастопольский поезд прибывает на четвертый путь, и повел А. М. Горького не по подземному тоннелю, а по переходной дорожке через пути слева от платформы. Идем спокойно, чинно. Вдруг навстречу нам бежит, сгорбившись, какая-то крестьянка, на спине болтается привязанная лямками котомка. С разбега она уперлась головой прямо в живот Горькому, всплеснула руками и со страшным беспокойством воскликнула:
— Батюшки! А где же здесь Максим Горький?
Алексей Максимович оторопел и отступил назад.
— В чем дело, бабушка? — спросил он.
Пришлось вмешаться мне: «Бабушка! На пятом пути, вон там стоит ваш Максим Горький. Идите обратно». И я показал ей, куда нужно идти.
Алексей Максимович посмотрел на меня с удивлением.
Мы заходили уже на платформу четвертого пути.
Я спросил Алексея Максимовича:
— Неужели Вы не знаете, что в народе называют товаро-пассажирские поезда с бесплацкартными вагонами четвертого класса „Максим Горький“? Его-то и искала эта бабушка».
[9] Владислав Ромулович (Ромуальдович) Завадский (1840—1910/1911) — судебный деятель, сенатор, действительный тайный советник.
[10] Сергей Михайлович Труфанов (в монашестве Илиодор; 7 (19) октября 1880, Область Войска Донского, — 28 января 1952, Нью-Йорк, США) — иеромонах-черносотенец, возможно, причастный к одному из покушений на Г. Распутина. В эмиграции с 1914 г. в Финляндии, Норвегии, США.
