Чужой
Даниил Хармс — вылитый британец. Его можно принять за лондонца: трубка в зубах, клетчатые гетры, на голове шляпа, как у сыщика Холмса. Иногда он носит даже черный цилиндр — Даниил, не Шерлок. Хармс по-английски строен и хрупок, он принимает затейливые позы и не любит фотографироваться в профиль — только в три четверти. Его шутки тоже вполне британского фасона, они не очень понятны советским гражданам. Хармс умрет в ленинградской тюрьме «Кресты» от голода. Умрет в тюремной психушке в феврале 1942 года.
Хармс: «Я не люблю детей, стариков, старух и благоразумных пожилых.
Я уважаю только молодых, здоровых и пышных женщин.
К остальным представителям человечества я отношусь подозрительно.
Женщины меня интересовали всегда. Меня всегда волновали женские ножки, в особенности выше колен. Многие считают женщин порочными существами. А я нисколько! Наоборот, даже считаю их чем-то очень приятными.
Если я что-нибудь говорю, значит, это правильно.
Спорить со мной никому не советую, все равно он останется в дураках, потому что я всякого переспорю. Да и не вам тягаться со мною. Еще и не такие пробовали. Всех уложил! Даром, что с виду и говорить-то не умею, а как заведу, так и не остановишь.
То, что другим дается с трудом, мне дается с легкостью! Я даже летать умею. Но об этом рассказывать не буду, потому что все равно никто не поверит.
Люди видят во мне поддержку, повторяют мои слова, удивляются моим поступкам, а денег мне не платят. Глупые люди! Несите мне побольше денег, и вы увидите, как я буду этим доволен.
На меня почему-то все глядят с удивлением. Что бы я ни сделал, все находят, что это удивительно. А ведь я даже и не стараюсь. Все само собой получается.
Послушайте, друзья! Нельзя же в самом деле передо мной так преклоняться. Я такой же, как и вы все, только лучше.
У меня есть все данные считать себя великим человеком. Да, впрочем, я себя таким и считаю. Даниил Хармс».
А вот заключение, составленное сержантом госбезопасности Бурмистровым 21 августа 1941 года. По утверждению Бурмистрова, Хармс «распространял в своем окружении клеветнические и пораженческие настроения, пытаясь вызвать у населения панику и недовольство Сов. Правительством».
В чем же эти «клеветнические настроения» заключались?
Ювачев-Хармс заявляет: «Советский Союз проиграл войну в первый же день. Ленинград теперь либо будет осажден или умрет голодной смертью, либо разбомбят, не оставив камня на камне. Тогда же сдастся и Балтфлот, а Москву уже сдадут после этого без боя». И далее: «Если же мне дадут мобилизационный листок, я дам в морду командиру, пусть меня расстреляют; но форму я не одену и в советских войсках служить не буду, не желаю быть таким дерьмом. Если меня заставят стрелять из пулемета с чердаков во время уличных боев с немцами, то я буду стрелять не в немцев, а в них из этого же пулемета».
Он ненавидит «Сов. правительство» и с нетерпением ждет его смены: «Для меня приятней находиться у немцев в концлагерях, чем жить при Советской власти».
Стадо
Как вы думаете, насколько сложно превратить приличного человека в послушную скотину? По статистике, всего лишь десять процентов из нас являются лидерами, остальные девяносто готовы подчиняться. Лидера тоже можно заставить, но его нужно предварительно сломать. Или можно убить.
Банальная фраза про «дорогу в ад, вымощенную благими намерениями» верна. Вот вам пример: мы считаем, что «товарищество» и уж тем более «братство» являются безусловным благом — сколько восторженных строк написаны о «боевом братстве» и «трудовом товариществе». «Один за всех и все за одного!» — сколько поколений выросло с этим бессмертным мушкетерским кличем, комок в горле от мальчишеских слез до сих пор стоит, боже мой, какой экстаз — какая эйфория!
Эйфория — это симуляция счастья. Счастье — понятие эфемерное, поэтому и с эйфорией все не так просто.
Если вы никогда не были в военном лагере, я сейчас вам расскажу вкратце. Дело было после пятого курса и защиты диплома. То есть мы уже были не студенты, а почти настоящие интеллигенты: филологи, педагоги, художники, психологи. Место — дремучий лес под Владимиром. Вокруг военные полигоны и тюремные зоны. Несколько чахлых деревень — в основном старухи и пьянь. В лесу стояли палатки на восемь человек, спали на нарах и тощих матрасах. Спали, не раздеваясь. Да, погода — дрянь. Сыро и зябко, даром что лето.
Нас нарядили в военную форму неопределенного фасона, обули в сапоги, выдали телогрейки, которые торжественно назывались «бушлат». Нас строем гоняли по плацу и через лес, нас заставляли рыть окопы в жирной рыжей владимирской глине, мы стреляли из «Макарова» и «Калашникова» и даже один раз из настоящего гранатомета по фанерному танку. В целом все было скучно и унизительно. Очень грязно.
Разумеется, то была ненастоящая армия. И уж тем более не тюрьма или зона. Но даже в той бутафорской армии я безошибочно ощутил динамику внутренних метаморфоз: в первую очередь эйфорию боевого братства. Нестись со своим взводом в атаку, стреляя холостыми очередями неведомо куда. Или орать до хрипа строевую песню, гремя сапогами по плацу. Или до одури маршировать, стараясь по неясной причине синхронизировать свои движения с движениями двух дюжин других людей.
В подобных ситуациях планомерного уничтожения личности человек проходит через несколько стадий: первая — это шок, потом попытка анализа, затем адаптация. Если индивидуум приспособился, он начинает получать удовольствие в мелких дозах от пустяковых вещей — сигарета на привале, сон, сухие портянки. Впрочем, это уже описано Солженицыным в «Одном дне».
Дело в том, что к концу двадцатых годов прошлого века Советская страна решила подвергнуть все свое население эксперименту по тотальной ампутации личности. Каждый, кто не хотел или не мог участвовать в эксперименте, подлежал уничтожению.
Анатомия падения
В декабре 1931 года Хармса и других участников ОБЭРИУ арестовывают и обвиняют в участии в антисоветской литературной группе. Писателя приговаривают к трем годам «концлагеря» (именно это слово в приговоре), но приговор заменен ссылкой. Хармс живет в Курске, возвращается в Ленинград в конце 1932 года. Его почти не печатают, но он пишет — много пишет. Стихи, прозу, пьесы. Философские рассуждения. Все его тексты пропитаны ощущением ирреальности с привкусом полновесного ночного кошмара.
Кошмар разделился на два периода: первый период (1925 — начало 1930-х гг.) — метафизическо-поэтический, связанный с утопическим проектом творения мира с помощью поэтического слова, второй (1933—1941 гг.) — прозаический, который заканчивается приходом к концепции распада образа мира и самого литературного языка.
Что же происходит с Хармсом? Абсурд страшной реальности Большого Террора тридцатых годов безусловно становится частью творчества.
Шел Петров однажды в лес.
Шел и шел и вдруг исчез.
«Ну и ну, — сказал Бергсон, —
Сон ли это? Нет, не сон».
Посмотрел и видит ров,
А во рву сидит Петров.
И Бергсон туда полез.
Лез и лез и вдруг исчез.
Удивляется Петров:
«Я, должно быть, нездоров.
Видел я: исчез Бергсон.
Сон ли это? Нет, не сон».
Почему у Хармса старухи вываливаются из окна? Ответ на этот вопрос имеется в тексте Хармса — от любопытства: «Одна старуха от чрезмерного любопытства вывалилась из окна, упала и разбилась. Из окна высунулась другая старуха и стала смотреть вниз на разбившуюся, но от чрезмерного любопытства тоже вывалилась из окна, упала и разбилась».
Или вот: «Два человека упало с крыши. Они оба упали с крыши пятиэтажного дома, новостройки. Кажется, школы. Они съехали по крыше в сидячем положении до самой кромки и тут начали падать».
Падение растягивается надолго. Хармс говорит о высоте пятиэтажного дома, по которой можно едва ли не точно вычислить хронометрическую длительность падения, столь растянутого в рассказе. Растянуто оно, впрочем, для свидетелей, для тех, кто переживает падение из своего собственного окна как «встречу». Зрители оказываются главными героями рассказа:
«Их падение раньше всех заметила Ида Марковна. Она стояла у окна в противоположном доме и сморкалась в стакан. И вдруг она увидела, что кто-то с крыши противоположного дома начинает падать. Совершенно растерявшись, Ида Марковна содрала с себя рубашку и начала этой рубашкой протирать запотевшее оконное стекло, чтобы лучше разглядеть, кто там падает с крыши. В это время падающих с крыши увидела другая особа, живущая в том же доме, что и Ида Марковна, но только двумя этажами ниже. Особу эту тоже звали Ида Марковна. Ида Марковна взвизгнула и, вскочив с подоконника, начала спешно открывать окно, чтобы лучше увидеть, как падающие с крыши ударятся об землю. Но окно не открывалось. Ида Марковна вспомнила, что забила окно внизу гвоздем и кинулась к печке, в которой она хранила инструменты: четыре молотка, долото и клещи».
Отсутствие имен у падающих показывает, что два падения здесь рассматриваются как неразличимые. Падающие одновременно съезжают по одной и той же крыше. Они одновременно начинают падать и одновременно достигают земли: «К этому времени уже обе Иды Марковны, одна в платье, а другая голая, высунувшись в окно, визжали и били ногами. И вот, наконец, расставив руки и выпучив глаза, падающие с крыши ударились об землю».
Время — хитрая материя. В тексте «О том, как меня посетили вестники» Хармс рисует картину минус-восприятия, связывая ее с течением или остановкой времени:
«В часах что-то стукнуло, и ко мне пришли вестники. Я не сразу понял, что ко мне пришли вестники. Сначала я подумал, что попортились часы. Но тут я увидел, что часы продолжают идти и, по всей вероятности, правильно показывают время. Тогда я решил, что в комнате сквозняк. И вдруг я удивился: что же это за явление, которому неправильный ход часов и сквозняк в комнате одинаково могут служить причиной? — Вода может помочь, — сказал я и стал смотреть на воду. Тут я понял, что ко мне пришли вестники, но я не могу отличить их от воды. Я боялся пить эту воду, потому что по ошибке мог выпить вестника. Что это значит? Это ничего не значит. Выпить можно только жидкость. А вестники разве жидкость? Значит, я могу выпить воду, тут нечего бояться. Но я не могу найти воды. Я ходил по комнате и искал ее. Я попробовал сунуть в рот ремешок, но это была не вода».
Время мистически связано с водой. Эта комбинация — портал для выхода из реальности. В одном из текстов 1940 года Хармс рассуждает о воде:
«Еще лучше смотреть в таз с водой. На воду смотреть всегда полезно, поучительно. Даже если там ничего не видно, а все же хорошо. Мы смотрели на воду, ничего в ней не видели, и скоро нам стало скучно. Но мы утешали себя, что все же сделали хорошее дело. Мы загибали пальцы и считали. А что считали, мы не знаем, ибо разве есть какой-либо счет в воде?
И вдруг я перестал видеть их, а потом и другие части. И я испугался, что рухнет мир.
Но тут я понял, что я не вижу частей по отдельности, а вижу все зараз. Сначала я думал, что это НИЧТО. Но потом понял, что это мир, а то, что я видел раньше, был не мир.
И я всегда знал, что такое мир, но что я видел раньше, я не знаю и сейчас.
Но только я понял, что я вижу мир, как я перестал его видеть. Я испугался, думая, что мир рухнул. Но пока я так думал, я понял, что если бы рухнул мир, то я бы так уже не думал. И я смотрел, ища мир, но не находил его. А потом и смотреть стало некуда.
Тогда я понял, что покуда было куда смотреть, — вокруг меня был мир. А теперь его нет. Есть только я. А потом я понял, что я и есть мир. Но мир — это не я».
Эрос коммунизма
Русский язык коварен — при неограниченной палитре оттенков и полутонов для описания душевных мук и волнений он становится коряв и неуклюж, как только речь доходит до физиологии. По нашей доброй национальной традиции мы и тут впадаем в крайность: либо тебе парфюмерная жеманность, либо подворотня. Либо — любовная услада, райский экстаз и приоткрытые трепетные губы, обещающие негу и безумную страсть, либо... — впрочем, вы и без меня знаете. Есть, правда, и третий путь — медицинско-клинический, но все эти термины, на мой взгляд, должны оставаться внутри гинекологических справочников и прочей специальной литературы для врачебного пользования.
Эротическая цензура и в первую очередь самоцензура ощущается в русской литературе от Пушкина до Довлатова, понурое ханжество пополам с комсомольским платонизмом: в лучшем случае читателю намекают на процесс или дают примерный вектор развития. Империя русского эроса таинственна, это Терра Инкогнита, путешественники тут ступают на цыпочках и говорят шепотом.
Пушкин и особенно Лермонтов обладали серьезной потенцией — речь идет о прозе, разумеется: Печорин просто до краев налит суровым эротизмом, один из самых ярких архетипов, идеально воплотивших концепцию «Эрос + Танатос». Гоголь — безусловный гений с серьезной проблемой — его жаль чисто по-человечески. Голова Достоевского, очевидно, была занята другими мыслями, эротизм его героев мрачен и является продолжением их психических недугов.
У Льва Толстого, гениального психолога с богатым опытом в сфере плотских удовольствий, был реальный шанс обогатить нашу прозу — увы, Софья Андреевна не только переписывала рукописи, но и была цензором по департаменту нравственности. Из «Войны и мира» ее стараниями была вымарана сцена совокупления порочной Элен с двумя французами сразу: «Фу, Лева! Это ж будут молодые барышни читать!» Страшно вообразить, что вымарало строгое перо супруги из «Анны Карениной».
Крах империи: оковы разбиты, вольный ветер пьянит лихие головы: храмы — взорвать, попов — на кол, кто был ничем, тот станет всем. Долой буржуазные предрассудки, даешь пролетарскую свободу совокуплений! Увы — революцией обещанные радости не оправдались. Эротические в том числе. Решающую роль, уверен, сыграла личность вождя — психопата и сексуального урода. Все, происходящее в стране кумачовых знамен, включая придумывание историй и романов, делается с оглядкой на него.
Максим Горький мастерски обходит тему, Алексей Толстой позволяет себе вольности в пределах допустимого. Трагичен Булгаков в борьбе с самим собой: его главный роман пропитан эротикой, Маргарита — страстная и живая, порочная, азартная девица, которой вместо полнокровного самца достается аморфный импотент в арестантской ермолке с буквой «М» — безусловно, вполне достоверное зеркало души самого автора. Тайное обожание тирана и желание угодить власти кастрируют любовную линию книги, превращая текст в подростковое чтиво. Стариковские радости: чтение нудной рукописи у камелька, тихие вздохи и пожатья рук, вся эта голубиная эротика, впрочем, не в силах замаскировать тайного и главного объекта вожделения героини — символической квинтэссенции зла и власти. Под маской без особого труда угадывается ее небесный жених — всемогущий вождь и мудрый отец народов. Круг замкнулся, уроборос проглотил свой хвост. «Сила, что желает зла, творит — благое» в советской реальности все перевернулось ровно наоборот.
Ханжество возводится в государственный статус, слоганом становится лозунг «У нас секса нет!». Принцип партийности выводит на литературную сцену коммуниста или пролетария, которых просто невозможно представить без трусов или с эрекцией. Их отношения с женщинами не выходят за круг борьбы за коммунизм и перевыполнение плана. Они никогда не чихают, редко зевают, практически не моются. Советская литература, крепко подкованная марксизмом-ленинизмом, рьяно проповедуя мораль и упорно насаждая абстрактное добро и классовый патриотизм, быстро превратилась в литературу энергичных импотентов и целеустремленных евнухов, строящих невнятное светлое будущее.
А Хармс в то же самое время пишет вот такое стихотворение:
Сладострастная торговка
Одна красивая торговка
с цветком в косе, в расцвете лет,
походкой легкой, гибко, ловко
вошла к хирургу в кабинет.
Хирург с торговки скинул платье;
увидя женские красы,
он заключил ее в объятья
и засмеялся сквозь усы.
Его жена, Мария Львовна,
вбежала с криком «Караул!»,
и через полминуты ровно
хирурга в череп ранил стул.
Тогда торговка, в голом виде,
свой организм прикрыв рукой,
сказала вслух: «К такой обиде
я не привыкла…» Но какой
был дальше смысл ее речей,
мы слышать это не могли.
журчало время как ручей.
темнело небо. И вдали
уже туманы шевелились
над сыном лет — простором степи
и в миг дожди проворно лились,
ломая гор стальные цепи.
Хирург сидел в своей качалке,
кусая ногти от досады.
Его жены волос мочалки
торчали грозно из засады,
и два блестящих глаза
его просверливали взглядом;
и, душу в день четыре раза
обдав сомненья черным ядом,
гасили в сердце страсти.
Сидел хирург уныл,
и половых приборов части
висели вниз, утратив прежний пыл.
А ты, прекрасная торговка,
блестя по-прежнему красой,
ковра касаясь утром ловко
своею ножкою босой,
стоишь у зеркала нагая.
А квартирант, подкравшись к двери,
увидеть в щель предполагая
твой организм, стоит. И звери
в его груди рычат проснувшись,
а ты, за ленточкой нагнувшись,
нарочно медлишь распрямиться.
У квартиранта сердце биться
перестает. Его подпорки,
в носки обутые, трясутся;
колени бьют в дверные створки;
а мысли бешено несутся.
И гаснет в небе солнца луч.
и над землей сгущенье туч
свою работу совершает.
И гром большую колокольню
с ужасным треском сокрушает.
И главный колокол разбит.
А ты, несчастный, жертва страсти,
глядишь в замок. Прекрасен вид!
И половых приборов части
нагой торговки блещут влагой.
И ты, наполнив грудь отвагой,
вбегаешь в комнату с храпеньем,
в носках бежишь и с нетерпеньем
рукой прорешку открываешь,
и вместо речи — страшно лаешь.
Торговка ножки растворила,
ты на торговку быстро влез,
в твоей груди клохочет сила,
твоим ребром играет бес.
В твоих глазах летают мухи,
в ушах звенит орган любви,
и нежных ласк младые духи
играют в мяч в твоей крови.
И в растворенное окошко,
расправив плащ, влетает ночь.
и сквозь окно большая кошка,
поднявши хвост, уходит прочь.
Это же гимн! Сколько озорной свободы в легкости летящих строк! Сколько жизни, сколько страсти! Строки написаны в середине октября 1933 года. Одуревшая от революций и братской резни Россия вползает в новый круг русского ада. Кровь и смерть, предательства и пытки — невиданное безумие, которое закончится новой войной — самой кровавой из всех. А Хармс пишет о сладострастии; пишет безумно, ярко, на грани мистического транса — точно шаман, пытающийся заговорить наползающую беду.
Пройдет всего семь лет, и эротика Хармса превратится в зловещий хоррор:
«— Ой, какая нога! — сказал Пронин.
— У меня очень толстые ноги, — сказала Ирина. — А в бедрах я очень широкая.
— Покажите, — сказал Пронин.
— Нельзя, — сказала Ирина, — я без панталон.
Пронин опустился перед ней на колени.
Ирина сказала:
— Зачем вы встали на колени?
Пронин поцеловал ее ногу чуть повыше чулка и сказал:
— Вот зачем.
Ирина сказала:
— Зачем вы поднимаете мою юбку еще выше? Я же вам сказала, что я без панталон.
Но Пронин все-таки поднял ее юбку и сказал:
— Ничего, ничего.
— То есть как это так, ничего? — сказала Ирина.
Но тут в дверь кто-то постучал. Ирина быстро одернула свою юбку, а Пронин встал с пола и подошел к окну.
— Кто там? — спросила Ирина через двери.
— Откройте дверь, — сказал резкий голос.
Ирина открыла дверь, и в комнату вошел человек в черном пальто и в высоких сапогах. За ним вошли двое военных, низших чинов, с винтовками в руках, а за ними вошел дворник. Низшие чины встали около двери, а человек в черном пальто подошел к Ирине Мазер и сказал:
— Ваша фамилия?
— Мазер, — сказала Ирина.
— Ваша фамилия? — спросил человек в черном пальто, обращаясь к Пронину.
Пронин сказал:
— Моя фамилия Пронин.
— У вас оружие есть? — спросил человек в черном пальто.
— Нет, — сказал Пронин.
— Сядьте сюда, — сказал человек в черном пальто, указывая Пронину на стул.
Пронин сел.
— А вы, — сказал человек в черном пальто, обращаясь к Ирине, — наденьте ваше пальто. Вам придется с нами поехать».
Ну и так далее в духе славного времени…
А вот совсем другой Хармс, мизантроп на грани безумия:
«Когда я вижу человека, мне хочется ударить его по морде. Так приятно бить по морде человека!
Я сижу у себя в комнате и ничего не делаю.
Вот кто-то пришел ко мне в гости, он стучится в мою дверь.
Я говорю: „Войдите!“ Он входит и говорит: „Здравствуйте! Как хорошо, что я застал вас дома!“ А я его стук по морде, а потом еще сапогом в промежность. Мой гость падает навзничь от страшной боли. А я ему каблуком по глазам! Дескать, нечего шляться, когда не звали!
А то еще так. Я предлагаю гостю выпить чашку чая. Гость соглашается, садится к столу, пьет чай и что-то рассказывает. Я делаю вид, что слушаю его с большим интересом, киваю головой, ахаю, делаю удивленные глаза и смеюсь. Гость, польщенный моим вниманием, расходится все больше и больше.
Я спокойно наливаю полную чашку кипятка и плещу кипятком гостю в морду. Гость вскакивает и хватается за лицо. А я ему говорю: „Больше нет в душе моей добродетели. Убирайтесь вон!“ И я выталкиваю гостя».
Эпилог
Рассказывать о Хармсе это все равно что словами пытаться описать «Венгерскую рапсодию № 2» Ференца Листа. Хармс ощущает кровное родство с визуальным творчеством Малевича — но тема эта для отдельного эссе. Еще одна тема — «Трактат» Хармса. Или цикл его анекдотов о Пушкине. Или стихи для детей. Или истории для взрослых. Как эта, «О том как рассыпался один человек»:
«— Говорят, все хорошие бабы — толстозады. Эх, люблю грудастых баб, мне нравится, как от них пахнет, — сказав это, он стал увеличиваться в росте и, достигнув потолка, рассыпался на тысячу маленьких шариков.
Пришел дворник Пантелей, собрал эти шарики на совок, на который он собирал обычно лошадиный навоз, и унес эти шарики куда-то на задний двор.
А солнце продолжало светить по-прежнему, и пышные дамы продолжали по-прежнему восхитительно пахнуть».
Хармс подобен Саваофу. Он — Творец. У истока текста — пустота. Истоком текста оказывается не предшествование, не память, не исток некоего льющегося потока, а забвение. До текста нет ничего, никакого предсуществующего слова.
Я долго смотрел на зеленые деревья,
покой наполнял мою душу.
Еще по-прежнему нет больших и единых мыслей,
такие же клочья, обрывки и хвостики.
То вспыхнет земное желание,
то протянется рука к занимательной книге,
то вдруг хватаю листок бумаги,
но тут же в голову сладкий сон стучится.
Сажусь к окну в глубокое кресло,
Смотрю на часы, закуриваю трубку.
