|
Алексей Владимирович Эйснер (1905—1984) — поэт, переводчик. Родился в Петербурге в семье архитектора В. В. Эйснера, внука переселившегося в Россию в 1810 году австрийского врача Иоганна-Христиана Эйснера, и Н. Н. Родионовой, дочери черниговского губернатора. В 1916 году поступил в Первый Кадетский корпус, в котором проучился до весны 1918-го. В том же году с отчимом (мать А. Эйснера умерла в 1916 году), В. А. Подгаецким, украинцем по происхождению, переехал в Киев, а затем в родовое имение Подгаецких в Полтавской губернии. После отступления Белой армии оба эмигрировали в Константинополь. Эйснер продолжил обучение в Югославии в русском кадетском корпусе, который окончил в 1925 году. Осенью этого же года переехал в Прагу, поступил на филологическое отделение философского факультета Карлова университета. Участвовал в литературном объединении «Скит». В 1930 году переселился в Париж, где позднее, в 1934-м, вступил в Союз возвращения на родину и оформил документы для получения визы на въезд в СССР. В 1936-м отправился добровольцем в Испанию, где был назначен адъютантом генерала Лукача. Служил в советской разведке. В декабре 1939 года переехал в СССР. 22 апреля 1940 года был арестован и до 1948-го года находился в заключении в воркутинском ГУЛАГе, после чего отправлен по этапу в Казахстан на вечное поселение. Реабилитирован в 1956 году. «Кто бы мог подумать, что из такого ярого коммуниста, как я, получится такой ярый…»[1] Из поэтического наследия Алексея Эйснера сохранилось немного. Одним из его шедевров может быть признано стихотворение «Надвигается осень. Желтеют кусты», известное под другим названием «Человек начинается с горя» — по его лейтмотивной строке. «А все-таки если что-то было у меня, вот как талант бывает, — это дар, сказать точно и коротко. Вот: „Человек начинается с горя!“»[2]
|
Шимми
Под мотив дразнящий, знойный,
Как приход весны,
Люди пляшут беспокойный
Танец сатаны.
В наглой близости объятий
Мечется толпа.
Гордо топчет цепь понятий
Узкая стопа.
Гибнут в дикой пляске зверя
Души и сердца,
Гибнут, в светлое не веря,
Гибнут без конца.
И плывет за парой пара
И за тенью тень…
И в окно сквозь мглу угара
Смотрит новый день.
Скрипки плачут и хохочут,
Ноют и визжат,
Но никто понять не хочет,
Что они кричат.
И под их укор неясный,
Грешного полны,
Люди пляшут танец страшный,
Танец сатаны.
Сараево, декабрь 1923
* * *
Стихает день, к закату уходящий.
Алеют поле, лес и облака.
По вечерам и горестней, и слаще
Воспоминаний смутная тоска.
Вот так же хлеб стоял тогда в июле,
Но — кто глухую боль души поймет? —
Тогда певучие свистели пули
И такал недалекий пулемет.
И так же теплый ветер плакал в роще,
И тучи низкие бежали до утра,
Но как тогда и радостней и проще
Казалась смерть под громкое «ура».
И как под грохот нашей батареи,
Ложась на мокрую и грязную шинель,
Спокойней засыпал я и скорее,
Чем вот теперь, когда ложусь в постель.
Как было легче перед сном молиться
И, прошептав усталое «аминь»,
Увидеть в снах заплаканные лица
И косы чеховских унылых героинь.
А на заре — почистить голенище
Пучком травы, и снова в строй. Теперь
Моей душе потерянной и нищей
Приятно вспомнить гул приклада в дверь,
Когда, стучась в покинутую хату,
Чтоб отдохнуть и выпить молока,
Ругают громко белые солдаты
Сбежавшего с семьею мужика.
Ах, не вернуть. Ах, не дождаться, видно.
Весь мир теперь — нетопленый вагон.
Ведь и любить теперь, пожалуй, стыдно,
Да как и целоваться без погон!
Ничей платок не повяжу на руку.
И лишь в стихах печальных повторю
Любви к единственной немую муку
И перед боем ветер и зарю.
Прага, 1926
Возвращение
Чужое небо будет так же ясно,
Когда, себе и мертвым изменив,
Я вдруг пойму, что жил вдали напрасно
От лубочно-прекрасных сел и нив.
И я решу торжественно и просто,
Что мне один остался путь — назад.
Туда, где слышно в тишине погоста
Мычанье возвращающихся стад.
И, бредовой надеждой возрожденный,
Я в день отъезда напишу стихи
О том, что красный Бонапарт — Буденный —
Любимый сын и шашки и сохи.
А из окна вагона, утром рано,
Смотря на уходящие поля,
Скажу сквозь волны мягкие тумана:
Прощай, чужая скучная земля!
И замелькают мимо дни и ночи,
Как за окном местечки и леса,
И вот уже я в трюме, между бочек,
А ветер плещет солью в паруса.
И скажут мне пронырливые греки
— Сегодня будем. Скорость семь узлов. —
Я промолчу. Ведь в каждом человеке
Бывают чувства не для мертвых слов.
Я промолчу. И загремят лебедки,
Раздастся чья-то ругань, беготня…
А вечером в разбитой старой лодке
На темный берег отвезут меня.
И в ясном небе, только что взошедший,
Прозрачный месяц будет проплывать,
А на земле какой-то сумасшедший
Песок и камни, плача, целовать…
Но спин не разогнуть плакучим ивам,
Растоптанным цветам не зацвести, —
И разве можно будет стать счастливым,
Когда полжизни брошу на пути?
Нет. Лишь одним бродягой станет больше.
И я пройду, тоской и счастьем пьян,
Всю родину от Иртыша до Польши,
Сбивая палкой кочки да бурьян.
Мое лицо иссушат дождь и ветер.
Но голос дрогнет, нежен и суров,
Когда прощаться буду, на рассвете
Гостеприимный оставляя кров.
И так вся жизнь: убогая деревня,
Курчавый лес, душистые хлеба,
Обедня в церкви маленькой и древней —
Великолепно строгая судьба!
Но никогда не прекратится пытка —
Суд справедливый совести жесток, —
Случайная почтовая открытка,
В далеком поле поезда свисток
Напомнят мне с неотразимой силой
Иную жизнь в покинутом краю,
Друзей заветы, женский голос милый,
Изгнание и молодость мою.
1926
Дон Кихот
Нарисованные в небе облака.
Нарисованные на холмах дубы.
У ручья два нарисованных быка
Перед боем грозно наклонили лбы.
В поле пастухами разведен огонь.
Чуть дрожат в тумане крыши дальних сел.
По дороге выступает тощий конь,
Рядом с ним бежит откормленный осел.
На картинах у испанских мастеров
Я люблю веселых розовых крестьян,
Одинаковых: пасет ли он коров
Иль сидит в таверне, важен, сыт и пьян.
Вот такой же самый лубочный мужик
Завтракает сыром, сидя на осле.
И в седле старинном, сумрачен и дик,
Едет он — последний рыцарь на земле.
На пейзаже этом он смешная быль.
Прикрывает локоть бутафорский щит.
На узорных латах ржавчина и пыль.
Из-под шлема грустно черный ус торчит.
— Что же, ваша милость, не проходит дня
Без жестоких драк, а толку не видать.
Кто же завоюет остров для меня, —
Мне, клянусь Мадонной, надоело ждать! —
— Мир велик и страшен, добрый мой слуга.
По большим дорогам разъезжает зло;
Заливает кровью пашни и луга,
Набивает звонким золотом седло.
Знай же, если наши встретятся пути,
Может быть, я, Санчо, жизнь свою отдам
Для того, чтоб этот бедный мир спасти,
Для прекраснейшей из всех прекрасных дам. —
Зазвенели стремена из серебра.
Странно дрогнула седеющая бровь...
О, какая безнадежная игра —
Старая игра в безумье и любовь.
А в селе Тобозо, чистя скотный двор,
Толстая крестьянка говорит другой:
— Ах, кума, ведь сумасшедший наш сеньор
До сих пор еще волочится за мной! —
В небе пропылило несколько веков.
Люди так же умирают, любят, лгут;
Но следы несуществующих подков
Росинанта в темных душах берегут.
Потому, что наша жизнь — игра теней,
Что осмеяны герои и сейчас
И что много грубоватых Дульциней
Так же вдохновляет на безумства нас.
Вы, кто сердцем непорочны и чисты,
Вы, кого мечты о подвигах томят, —
В руки копья и картонные щиты!
Слышите, как мельницы шумят?..
Прага, 1927
Бумажный змей
Закат осенний тает.
Порывисто в небе пустом
Бумажный змей летает,
Виляя тяжелым хвостом.
Внизу дома, и храмы,
И улиц густеющий мрак, —
Там нитку сжал упрямо
Мальчишеский грязный кулак.
А в небе ветра трубы,
А в небе высокая цель...
Но тянет нитка грубо,
И падает змей на панель.
В мучительном усильи,
Срываясь со всех якорей,
Ломая в тучах крылья,
Душа отлетает горе.
И падает, как камень.
Считай же мгновенья, пока:
Закат взмахнет руками,
В глазах поплывут облака,
Заплачет ветер жидко,
По ржавым бульварам шурша,
Легко порвется нитка —
И ты улетишь, душа!
1927
Глава из поэмы
Средь шумного бала, случайно,
В тревоге мирской суеты…
А. К. Толстой
Распорядитель ласковый и мудрый
Прервал программу скучную. И вот —
В тумане электричества и пудры
Танго великолепное плывет.
Пока для танцев раздвигают стулья,
Красавицы подкрашивают рты.
Как пчелы, потревоженные в улье,
Гудит толпа, в которой я и ты.
Иду в буфет. Вдыхаю воздух пряный,
И слушаю, как под стеклянный звон
Там декламирует с надрывом пьяный,
Что он к трактирной стойке пригвожден.
Кричат вокруг пылающие лица.
И вдруг решаю быстро, как в бреду:
Скажу ей все. Довольно сердцу биться
И трепетать на холостом ходу!
А в зале, вместо томного напева,
Уже веселый грохот, стук и стон —
Танцуют наши северные девы
Привéзенный с бананами чарльстон.
И вижу: свет костра на влажных травах,
И хижины, и черные тела —
В бесстыдной пляске — девушек лукавых,
Опасных, как зулусская стрела;
На копья опираясь, скалят зубы
Воинственные парни, а в лесу
Сближаются растянутые губы
Влюбленных с амулетами в носу…
Но в этот мир таинственный и дикий,
В мир, где царят Майн-Рид и Гумилев,
Где правят людоедами владыки
На тронах из гниющих черепов,
Ворвался с шумом, по-иному знойный,
Реальный мир, постылый и родной,
Такой неприхотливый и нестройный,
Такой обыкновенный и земной!
И я увидел: шелковые платья,
И наготу девических колен,
И грубовато-близкие объятья —
Весь этот заурядный плоти плен.
И ты прошла, как все, ему подвластна.
Был твой партнер ничтожен и высок.
Смотрела ты бессмысленно и страстно,
Как я давно уже смотреть не мог.
И дергались фигуры из картона:
Проборы и телесные чулки,
Под флейту негритянскую чарльстона,
Под дудочку веселья и тоски…
Вот стихла музыка. И стало странно,
Неловко двигаться, шутить, шуметь.
Прошла минута, две. И вдруг нежданно
Забытым вальсом зазвенела медь.
И к берегам, покинутым навеки,
Поплыли все, певучи и легки;
Кружились даже, слабо щуря веки,
На согнутых коленях старики.
Я зал прошел скользящими шагами,
Склонился сзади к твоему плечу, —
Надеюсь, первый вальс сегодня с вами? —
И вот с тобою в прошлое лечу.
Жеманных прадедов я вижу тени.
(Воображение — моя тюрьма.)
Сквозь платье чувствую твои колени,
Молчу и медленно схожу с ума.
Любовь цветов благоухает чудно,
Любовь у птиц — любовь у птиц поет,
А нам любить мучительно и трудно:
Загустевает наша кровь, как мед.
И сердцу биться этой кровью больно.
Тогда, себя пытаясь обокрасть,
Подмениваем мы любовь невольно,
И тело телу скупо дарит страсть.
Моя душа не знает разделений.
И, слыша шум ее певучих крыл
(Сквозь платье чувствуя твои колени),
Я о любви с тобой заговорил.
И мертвые слова затрепетали,
И в каждом слове вспыхнула звезда
Над тихим морем сдержанной печали, —
О, я совсем сошел с ума тогда!
Твое лицо немного побледнело,
И задрожала смуглая рука.
Но ты взглянула холодно и смело.
Душа, душа, ты на земле пока!
Пускай тебе и горестно и тесно,
Но, если скоро все здесь будет прах,
Земную девушку не нужно звать небесной,
Не нужно говорить с ней о мирах.
Слепое тело лучше знает землю:
Равны и пища, и любовь, и сон.
О, слишком поздно трезво я приемлю,
Земля, твой лаконический закон…
Тогда же вдруг я понял, цепенея,
Что расплескал у этих детских ног
Все то, чем для Тобозской Дульцинеи
Сам Дон Кихот пожертвовать не мог.
Все понял, остро напрягая силы,
Вот так, как будто сяду за сонет, —
И мне уже совсем не нужно было
Коротенькое, глупенькое «нет».
Прага
Цирк
Николаю Артемьевичу Еленеву[3]
В дыму одичалых окраин,
Среди пустырей и полян —
Видение детского рая —
Огромный стоит балаган.
Потомок глухой Колизея!
Мы вежливо мимо пройдем.
Но жадно мальчишки глазеют,
Проткнув парусину гвоздем.
И так под заплатанной крышей
Оркестра гудят голоса,
Такие на пестрой афише
Заманчивые чудеса,
И люди в линялых ливреях
У входа так важно вросли,
Что, бросив окурки скорее,
Мы не устояли — вошли.
Плюются тромбоны по нотам,
И скрипки дрожит голосок.
И тленьем, навозом и потом
Утоптанный пахнет песок.
Так где-нибудь в чаще во мраке
Звериная пахнет нора…
А кто-то в малиновом фраке
Выкрикивает номера.
На розовом круглом колене
Наездница, хрипло крича,
Порхает по мягкой арене
Под выстрелы злые бича.
Приказчиков чувства волнуя,
Пустую улыбку храня,
Воздушные шлет поцелуи
С широкого крупа коня.
Растет в нас тревога глухая,
И странно сердца смущены,
Когда, допотопно вздыхая,
Прессуют опилки слоны.
Танцуют веселые кони,
Ломает себя акробат.
И публика плещет в ладони.
И клоунов щеки звенят.
Кровавые римские игры,
Все так же пленяете вы.
Взвиваются легкие тигры.
Ревут золотистые львы.
А скрипка по-прежнему плачет.
И вот высоко-высоко
По скользким трапециям скачет
Красавица в черном трико.
И музыка в ужасе тает.
И, сделав решительный жест,
Красивое тело взлетает
На тонкий согнувшийся шест
И там выпрямляется гордо.
Дрожит и качается жердь…
С тупой размалеванной мордой
Под куполом носится смерть.
И звезды сияют сквозь дырки.
Мы смотрим наверх, не дыша.
И вдруг — в ослепительном цирке
Моя очутилась душа.
В нем ладаном пахнет, как в храме,
В нем золотом блещет песок,
И — сидя на тучах — мирами
Румяный жонглирует Бог.
Летают планеты и луны,
Лохматые солнца плывут.
И бледные ангелы струны
На арфах расстроенных рвут.
Бесплатно апостолы в митрах
Пускают умерших в чертог.
Смеется беззвучно и хитро
Небесный бесплотный раек…
А здесь — на земле — мы выходим.
К трамваю бредем не спеша.
Зевнув, говорим о погоде.
И медленно стынет душа.
Бог изредка звезды роняет.
Крылатый свистит хулиган…
И темная ночь обнимает
Огромный пустой балаган.
Прага, 1928
Разлука
Летят скворцы в чужие страны.
Кружится мир цветущий наш...
Обклеенные чемоданы
Сдают носильщики в багаж.
И на вокзалах воздух плотный
Свистки тревожные сверлят.
И — как у птицы перелетной —
У путников застывший взгляд.
И мы прощаемся, мы плачем,
Мы обрываем разговор...
А над путями глаз кошачий
Уже прищурил семафор.
Уже взмахнул зеленым флагом
В фуражке алой бритый бог...
И лишь почтовая бумага
Теперь хранит следы тревог.
И в запечатанном конверте
Через поселки и поля
Несут слова любви и смерти
Размазанные штемпеля.
И мы над ними вспоминаем
Весенний вечер, пыльный сад...
И под земным убогим раем —
Великолепный видим ад.
1928
Бесчувствие
Как ротозеи по дворцам,
Где спит бессильное искусство,
По гуттаперчевым сердцам
Бредут изношенные чувства.
В коробках каменных своих,
В кинематографе, в трамвае
Мы пережевываем их,
Лениво их переживаем.
В нас цепенеет дряблый страх,
В нас тщетно молодится вера…
Так мох цветет в глухих горах
Колючий, высохший и серый.
Не покраснев, не побледнев,
Мы все простим, оставим втуне,
И никогда плешивый гнев
Ножа нам в руки не подсунет.
И кто под строгим пиджаком
Хоть призрак жалости отыщет,
Когда сияющим грошом
Мы откупаемся от нищих.
А пресловутый жар в крови
Мы охлаждаем на постелях
И от морщинистой любви
В убогих корчимся отелях.
И только ветхая печаль
Нам души разрывает стоном,
Как ночью уходящий вдаль
Фонарь последнего вагона…
Воскресенье
Фабричный дым и розовая мгла
На мокрых крышах дремлет ровно.
И протестантские колокола
Позванивают хладнокровно.
А в церкви накрахмаленный старик
Поет и воздевает руки.
И сонный город хмурит постный лик,
И небо морщится от скуки.
В унылых аккуратных кабачках
Мещане пьют густое пиво.
Но кровь, как пена желтая, в сердцах
Все так же движется лениво.
Хрипит шарманка, праздностью дыша.
Ей вторит нищий дикой песней...
О бедная! о мертвая душа!
Попробуй-ка — воскресни...
* * *
Надвигается осень. Желтеют кусты.
И опять разрывается сердце на части.
Человек начинается с горя. А ты
Простодушно хранишь мотыльковое счастье.
Человек начинается с горя. Смотри,
Задыхаются в нем парниковые розы.
А с далеких путей в ожиданьи зари
О разлуке ревут по ночам паровозы.
Человек начинается... Нет. Подожди.
Никакие слова ничему не помогут.
За окном тяжело зашумели дожди.
Ты, как птица к полету, готова в дорогу.
А в лесу расплываются наши следы,
Расплываются в памяти бледные страсти —
Эти бедные бури в стакане воды.
И опять разрывается сердце на части.
Человек начинается... Кратко. С плеча.
До свиданья. Довольно. Огромная точка.
Небо, ветер и море. И чайки кричат.
И с кормы кто6то жалобно машет платочком.
Уплывай. Только черного дыма круги.
Расстоянье уже измеряется веком.
Разноцветное счастье свое береги, —
Ведь когда-нибудь станешь и ты человеком.
Зазвенит и рассыплется мир голубой,
Белоснежное горло как голубь застонет,
И полярная ночь проплывет над тобой,
И подушка в слезах, как Титаник, потонет...
Но уже, погружаясь в арктический лед,
Навсегда холодеют горячие руки.
И дубовый отчаливает пароход
И, качаясь, уходит на полюс разлуки.
Вьется мокрый платочек, и пенится след,
Как тогда... Но я вижу, ты все позабыла.
Через тысячи верст и на тысячи лет
Безнадежно и жалко бряцает кадило.
Вот и все. Только темные слухи про рай...
Равнодушно шумит Средиземное море.
Потемнело. Ну что ж. Уплывай. Умирай.
Человек начинается с горя.
* * *
Корабли уплывают в чужие края.
Тарахтят поезда. Разлетаются птицы.
Возвращается ветер на круги своя,
Выставляется весь реквизит репетиций.
Вынимается всякий заржавленный хлам,
Все, что, тлея, лежит в театральном утиле.
Разрывается с треском душа пополам,
Соблюдая проформы канонов и стилей.
И опять при двойном повышении цен
Я порою все тот же — не хуже Хмелева[4] —
И в классическом пафосе набранных сцен
Повторяется все до последнего слова.
Повторяется музыка старых стихов.
Повторяется книга и слезы над нею.
В загорелых руках молодых пастухов,
Повторяясь, кричит от любви Дульцинея.
Повторяется скука законченных фраз.
Повторяется мука троянского плена.
И, забыв Илиаду, в стотысячный раз
Под гитару поет и смеется Елена...
Это было уже до тебя, до меня —
И ненужная нежность моя и... Короче,
Мне не страшен ни холод бесцельного дня,
Ни большие бессонные белые ночи.
Я допью эту горечь глотками до дна
И забуду улыбку твою, дорогая...
Но когда ты останешься в мире одна,
Это будет как только ты станешь другая, —
Ты поймешь, ты увидишь, ты вскрикнешь тогда.
Ты оплачешь наивную грубость разлуки.
Через годы, пространства и города
Ты невольно протянешь покорные руки.
Повторяется все, даже прелесть твоя,
Повторяется все без изъятья на свете.
Возвращается ветер на круги своя...
Я — не ветер!
1—5 июня 1946, п. Рудный
Жемчужина
Охрипший Гамлет стонет на подмостках.
Слезами Федра размывает грим.
Мы мучаемся громко и громоздко,
О страсти и о смерти говорим.
Мы надеваем тоги и котурны,
Мы трагедийный меряем парик.
Но прерывает слог литературный
Бессмысленный и безнадежный крик.
Весь мир кричит. Мычат быки на бойне
И отпевают счастье соловьи.
И все пронзительней и беспокойней
Кричат глаза глубокие твои.
Весь мир кричит. Орет матрос со шхуны.
Как барабан, гремит прибой в гранит.
Но устрица на тихом дне лагуны
Дремучее молчание хранит.
Она не стонет, не ломает руки,
В соленом синем сумраке, внизу,
Она свои кристаллизует муки
В овальную жемчужную слезу.
И я лежу, как устрица, на самом
Холодном, темном и пустынном дне.
Большая жизнь полощет парусами
И плавно проплывает в вышине.
Большая жизнь уходит без возврата...
Спокойствие. Не думай. Не дыши.
И плотно створки раковины сжаты
Над плоским телом дремлющей души.
Но ты вошла, ничтожная песчинка,
Вонзилась в летаргический покой,
Как шпага в грудь во время поединка,
Направленная опытной рукой.
Подобной жгучей и колючей болью
Терзает рак больничную кровать...
Какой дурак посмеет мне любовью
Вот эту вивисекцию назвать!..
Кромешной ночью и прозрачным утром,
Среди подводной допотопной мглы,
Я розовым и нежным перламутром
Твои смягчаю острые углы.
Я не жалею блеска золотого,
Почти иконописного труда,
И вот уже жемчужина готова,
Как круглая и яркая звезда.
Сияешь ты невыразимым светом
И в Млечный Путь уходишь. Уходи.
На все слова я налагаю вето,
На все слова, что у меня в груди.
В таких словах и львиный голос Лира,
И тот сорвется, запищит, как чиж...
Ты в волосатых пальцах ювелира,
Ты в чьем-то галстуке уже торчишь.
Я, думаешь, ревную? Что ты, что ты,
Ни капельки, совсем наоборот:
Пускай юнец пустой и желторотый
Целует жадно твой карминный рот.
Пускай ломает ласковые пальцы.
Ты погибаешь по своей вине,
Ведь жемчуг — это углекислый кальций,
Он тает в кислом молодом вине.
Так растворяйся до конца, исчезни
Без вздохов, декламации и драм.
От экзотической моей болезни
Остался только незаживший шрам.
Он заживет. И все на свете минет.
Порвутся струны и заглохнет медь.
Но в пыльной раковине на камине
Я буду глухо о тебе шуметь.
Воркута. Июль 1946 г.
Прощание
Прощайте, прощайте!.. Беснуется пес на цепи
И фыркают кони. Ворота распахнуты. Трогай.
Цыганскую песню поет колокольчик в степи.
Как в старом романсе, пылит столбовая дорога.
Прощайте, прощайте!.. Последний сверлящий свисток.
На грязном перроне отчаянно машут платками.
И поезд, качаясь, уходит на Дальний Восток,
Печально стуча по мостам на Оке и на Каме.
Прощайте!.. Исчезли уже берега за кормой.
Над реями трепетно реют красивые флаги.
Прощайте!.. Никто никогда не вернется домой
Из чайных Шанхая, из шумных притонов Малаги.
Гремя, как поднос, опрокинулся аэродром,
И Бахом рыдает орган ураганного ветра.
Прощайте!.. Вопрос о прощаньи поставлен ребром:
Разлука на скорости до пятисот километров…
Я столько оставил в Париже, в Мадриде, в Москве,
Я в разных подъездах такие давал обещанья,
Я с жизнью прощался на выжженной солнцем траве,
Так что для меня и привычней и проще прощанья!
Прощай, дорогая. Бессмысленно смейся. Живи,
Покорно врастая в лубки неуклюжего быта.
Немного горюй о потерянной этой любви,
Как в детстве своем горевала над куклой разбитой.
А если я встречусь с тобой и на прежних правах
О прежней любви захочу говорить по привычке, —
Не слушай. Кто знает, что будет заметней в словах:
Большая любовь или очень большие кавычки.
Прощай же. Без ветра, без моря, без рельс, без дорог
И даже без слез. Но в стихах этих горьких и строгих
Я громкую гордость бросаю тебе на порог…
Всегда спотыкайся теперь на пороге!
Воркута, 1948
***
[1] Эйснер А. Человек начинается с горя. Стихи разных лет. М., 2005. С. 59.
[2] Там же. С. 60.
[3] Н. А. Еленев (1894—1967) — доктор философии, историк, искусствовед, переводчик, писатель. В эмиграции с 1920 г. в Константинополе, с 1925-го — в Праге.
[4] Николай Павлович Хмелев (1901—1945) — советский актер, театральный режиссер, педагог. Народный артист СССР (1937). Лауреат трех Сталинских премий первой степени.
