Николай Артемьевич Еленев (1894—1967) — доктор философии, историк, искусствовед, переводчик, писатель.
Родился в селе Лозовая-Павловка Екатеринославской губернии1. Его отец, харьковский дворянин Артемий Петрович Еленев, был градоначальником Ялты в 1915―1917 гг.
В 1914 году Н. Еленев окончил ялтинскую Александровскую мужскую гимназию и поступил в Московский университет на юридический факультет. Но уже в 1915-м офицером действующей армии ушел на фронт. В 1919 году вступил в Добровольческую армию.
В 1920-м эмигрировал в Константинополь (секретарь Комиссии по организации бесплатного питания для русских беженцев). Переселился в Прагу, где в 1925 году окончил Русский юридический факультет, а позднее философский факультет Карлова университета.
С 1933 года член Союза русских писателей и журналистов в Чехословакии и член Русского Исторического Общества.
В Свободном Университете читал лекции по искусству. Составил «Словарь русских художников и их произведений».
В 1926 и 1932 годах организовывал в Праге выставки художника Бориса Григорьева.
В 1931―1935 гг. жил во Франции, затем Польше. В 1942 году вновь вернулся в Прагу. В 1943 году получил степень доктора философии. Работал при правительстве Бенеша переводчиком. В 1946―1950 гг. снова во Франции. Позднее ― в США (преподаватель Военного Института Иностранных Языков в г. Монтерей). Последние годы жил в Австрии.
Николай Еленев был сокурсником Сергея Эфрона, участвовал в составлении сборника воспоминаний «Цветаева без глянца».
Кем была Марина Цветаева2
Моим кратким воспоминаниям о Марине Цветаевой присуща задача только наброска и, разумеется, его схожесть и сходство относительны. Живая человеческая личность, исключительная духовная особь, какою являлась Цветаева, была едина и одновременно многолика, противоречива и неповторна. Для внешнего представления, понимания и воссоздания духовного существа Марины потребовался бы длинный ряд портретов, причем принадлежащих разным художникам или просто свидетелям.
<…> «Свободарна» ― четырехэтажное здание, где были поселены беженцы-стипендиаты чехословацкого правительства, вмещала по обеим сторонам своих узких туннелей несколько сот «кабинок»3. Тянулись они вплотную. Отделяли их тонкие перегородки, которые не доходили до цементного пола и не упирались в потолок. Кроме койки, отстоявшей от противоположной стены не более метра, и висевшей над нею электрической лампочки, другой обстановки не было. Через окна были видны пустыри со шлаком, фабричные трубы, пивные, а в отдалении лысые холмы.
Хмурая Прага с ее парками, древними дворцами, занятыми после войны бесчисленными канцеляриями, и величественным готическим собором была далеко. Когда под вечер студенты, в большинстве бывшие офицеры Добровольческой армии, возвращались после занятий из города, общежитие превращалось в настоящую казарму. Единственным преимуществом было то, что в ней не было утренней побудки и зари.
Каким образом С. Я. Эфрон сумел письменно связаться с Мариной, оставшейся в Москве, мне неизвестно. Несмотря на то, что он был офицером Добровольческой армии и проделал Кубанский поход, состоял членом союза его участников, он не только получал от нее письма, но и стихи. В них звучала подлинная нежность, нежность чисто духовная, напряженная надежда встречи и неприятие текущего дня. Путешествуя с Эфроном целый месяц в товарном неотапливаемом вагоне из Константинополя в Прагу, в длинные осенние ночи мне довелось слышать не раз от него о Марине. <…> В отдельных замечаниях, в его голосе, когда он говорил о жене, звучало тихое восхищение. <…> Втайне он безоговорочно признавал превосходство Марины над собою, над всеми современными поэтами, над всем ее окружением. <…>
В феврале или марте 1922 года, встретившись в узком коридоре с сутулившимся Эфроном, я увидел на его лице улыбку. Усталую, но радостную. Он предложил мне войти в его кабинку. И вполголоса, чтобы не услышали за перегородкой: «Я хочу поделиться с вами новостью. Марина получила разрешение на выезд за границу». Оба мы порадовались счастливой вести. Но Эфрон попросил меня молчать об этом. Провокаторов в то время среди студентов еще не было, но Эфрон был робким, подозрительным, а подчас и неискренним человеком.
<…> Глубокая, сырая лощина с дачным поселком «Вшеноры» недалеко от Праги неприветлива4. Даже в знойный день в ней нет радости. Низкорослый вереск, черника в смешанном лесу на высоких холмах сменяются папоротником у тихо булькающего ручья. Ему вторят высокие трепещущие ольхи. Вблизи незатейливые дачи, гостиница с кегельбаном, пропахнувшая пивом, жилища железнодорожников. Но со склона северного холма открывается вид на долину. В ней покой, мир, а над нею глубокая лазурь тверди небесной. Медленно течет среди полей река. Видны волны колеблемой ветром пшеницы. Дорога круто поднимается к занимаемому мною домику.
Не торопясь, по рассыпанному щебню к забору подходят Эфрон и Марина. Она впервые переступает мой порог. Прошло много лет, как я ее не видел. На ней тяжелые тирольские желтые ботинки с болтающимися поверх шнурков языками из кожи5. Глаза Марины по-прежнему так же холодны: глаза странствующего ястреба. Но они утратили веселость, слегка выцвели. Блеск взгляда сменился думой, привычным раздумьем. Стройность и гибкость юного тела исчезла.
<…> Черты все те же? Нет, время смещает и черты лица. Овал стал шире, потерял строгую четкость. Прическа все та же, но напоминает облик сельской учительницы. Волосы стареют вместе с человеком: они отяжелели.
Неряшливость одежды отмечает русских. Пожалуй, даже не самой одежды, но как они ее носят. Скифская рубаха наложила на русского печать тысячелетий. С ней он не может расстаться до сих пор, и одежда менее всего была заботой Цветаевой. Она никогда не владела изяществом, никогда не думала о внешности. Пренебрежение не только к материальной культуре, но и к значению обличья Марина впитала в себя в Москве естественно, без раздумья. Платье на ней было всегда одно, независимо от его покроя, цвета, ткани: оно только наглухо прикрывало ее наготу, заставляло забывать о ней. <…> Отсутствие женского обаяния в Марине обусловило и ее внешний вид. Если бы она попыталась рядиться, это было бы только смешно. Она сознавала это, но это не огорчало ее.
<…> Марина перевезла с собою через границу если не страх, то признак голода. Войдя, она протянула мне кое-как обернутую в газету большую кастрюлю: «Я принесла вам каши. Мы сварили ее слишком много. Я подумала: не выбрасывать же ее…» Хотя средств на существование в то время у меня было очень мало, в таком подарке я не нуждался. Он показался мне странным, неуклюже неуместным. Но побуждение Марины мне стало ясным гораздо позже.
Советская действительность не вошла, или почти не вошла в мой жизненный опыт. Но на Марине она сказалась, даже на ней, по своему существу ― прирожденному бунтовщику, который в случае необходимости не остановится и перед кражей. Но Марина, кроме того, с первых сознательных дней своей жизни была художником-одиночкой. Борьба за существование для нее была особенно тяжела.
Моя гостья дымила папиросой. Курила она много и некрасиво. Это тоже признак поведения и жеста. <…> По сей день не могу понять, как могла позволять себе Марина выдыхать табачный дым через ноздри. Вместо портсигара у нее была старая жестяная коробка от дорогих папирос, деревянный мундштук был прожжен. Если она не докуривала папиросы, она вкладывала ее остаток обратно в коробку. Пережитая нищета, навыки неряшества?
Ее пальцы, со следами никотина, были довольно коротки, пластически образующей была не длина кисти, но ее ширина. Было ясно, что Марина не ухаживала за своими руками и ногтями.
<…> Для меня была и осталась загадочной анатомическая природа Марины: голова ее была одухотворена, как голова мыслителя, выражая сочетание разных вековых культур и народностей. Руки же… Такие руки с ненавистью сжигали не только помещичьи усадьбы, но и старый мир.
***
Мы отдыхали в тени старой буковой рощи. Марина, как всегда, была без шляпы. Сидя, она прислонилась к серо-замшевому стволу стройного дерева. Сколько ему может быть лет? Мое замечание, что этот бук уже произрастал, когда читавшего стихи Андре Шенье везли на эшафот, было умышленно. <…> Она собирала все, что можно было найти о Шенье в библиотеках, писала о нем поэму. Открытое противодействие черни, сопротивление исказителям правды, презрение к террору вдохновляли художественную совесть Марины. Однако действительная участь исторического Шенье для Цветаевой, едва ли осознанно, была творчески чаемым предлогом.
<…> Марину всегда возбуждало и притягивало любое дерзание, любая борьба, если она не преследовала выгоды, но служила защите личной свободы, справедливости. Была ли восставшая личность мифологическим Прометеем, историческим Шенье или бескорыстным участником Кубанского похода, Марину не заботило. Существенным и повелительным были для нее пафос и отвага борьбы.
«Поэта, не принимающего какой бы то ни было стихии, ― следовательно и бунта ― нет», ― заявила сама Цветаева6. Полноценной жизнью, достойной любви и признания, была жизнь самоотверженных, судьбы не страшившихся смуты. Едва ли она любила, например, поэзию Гумилева. Но имя расстрелянного поэта произносила как-то особенно: в тихом раздумье. Пример Гумилева-бунтовщика для Цветаевой был воплощением извечного мужества и мужественности, которого она искала всю жизнь, но ни в ком не нашла.
Никаких политических убеждений у Цветаевой не было. Всякая догма была для нее остывшей прописью. Живи Марина в эпоху военных поселений Аракчеева, она презирала бы так же царизм, как презирала и ненавидела большевизм. Своего прирожденного чувства и жажды свободы ни при каких обстоятельствах она не скрывала, не подавляла. «Бес разрушения»7, который казался некоторым в Марине, был живым негодованием перед всяким насилием и угнетением, ― в жизни, в искусстве. Для нее не существовало ни запретов, ни преград, ни ограничений в собственном исповедании или поведении. Полуправды для нее не существовало.
Эгоцентризм Марины порою был наивен, в особенности когда она писала о своей дочери Але, умной девочке, но сорванце. Но в конечном итоге мироощущение Цветаевой было монистично и гуманно.
Общаясь с русскими социал-революционерами в Праге, от которых отчасти зависела ее материальная судьба, поспорив однажды с ними о прошлом России и революции, она со злым торжеством бросила свой последний довод: «Убийство Александра II лежит на вашей совести!»
Неприятие Цветаевой духовного мещанства и роевого устроения жизни было прямым наследием, полученным ею еще в детстве от семьи и русских передовых кругов.
Летом 1925 года ее увлекла средневековая легенда о крысолове из Гамельна с его чудодейственной флейтой8. Для Марины это была счастливая находка эстетического и одновременно этического символа. Смысл саги, которой насчитывается около семисот лет, толкуется по-разному. Был ли ее герой для Марины избавителем или искусителем, спасителем или лукавым проходимцем? Для нее он прежде всего был кудесником, чародеем, каким он и возникает в ее истолковании. Стадо крыс ― символ, колдун и наваждение его флейты ― символ. Не узнает ли наша современность себя в этих образах, рассуждала Марина, в аллегории неумирающей басни? Видимо, скрывая свое волнение, Марина прочитала в моей семье свое новое произведение. Хотя оно было напечатано в журнале «Воля России» в том же году, зарубежье до сих пор этой вещи не знает, а что хуже ― «Крысолова» не знает Россия9. Символическая идея «Крысолова» привлекала многих художников и поэтов, в том числе и Гете10. Смысл этой легенды, помимо ее исторического и художественного обличья, представляет собою, конечно, извечную проблему борьбы правды с неправдой, истины с ложью, трагизма плотского или духовного соблазна.
В христианском сознании и миросозерцании ее источник кроется в притче о Дьяволе, искушавшем Христа на горе: «…и показывает Ему все царства мира и славу их… и говорит Ему: все это дам Тебе, если падши поклонишься мне»11.
За кем последовала Россия? За Христом или вождем Крысоловом? Отвергла она своего искусителя?
<…> Мысль Марины в беседе, в противоположность ее перегруженной прозе, была отрывиста. Она не умела и не любила разглагольствовать. Если разговор порою увлекал ее, мысли Марины были сжаты, коротки, но всегда остры, напоминая сухие, мгновенные толчки электрической искры. К тому же Марина умела слушать собеседника. Последнее обуславливается или воспитанием, или любознательностью. Ее эгоцентризм художника не имел ничего общего с обывательским эгоизмом. <…> Как писатель, а отчасти и как человек, Марина Цветаева была обреченно одинока. В этом заключался ее нелегкий исторический и культурный жребий. Ибо, по ее же словам, словам мудрым: «Искусство своим жертвам не платит»12.
***
Марина знала и ощущала всем своим существом, что слово «есть высший подарок Бога человеку». Ничто не ценилось Мариной больше, чем слово. Ни близкие, ни собственная участь, ни временные блага. Для нее оно было, по ее выражению, «стихией стихий». В религиозной философии слово, Логос, ― божественная сила творчества и Провидение.
<…> Чуждая по своему нраву общительности и естественного побуждения к общению (Марине принадлежит признание: «…нет, позабыли мне в люльку боги дар соборной любви!») Цветаева в последнем счете служила не себе, но ближнему в лучшем значении этого понятия.
<…> Мнимая асоциальность Цветаевой когда-нибудь будет пересмотрена. Поспешный, вызванный нашим временем с его прописями, этот приговор будущими поколениями будет решительно отвергнут.
Цветаева не была гением, несмотря на ее исключительную одаренность. Она принадлежит литературному стилю и мировосприятию, которые впервые обнаружили свои признаки в творчестве Артура Рембо. Главная особенность этого художественного феномена заключается в том, что поэт находится порабощенным стихией слова, его автономной жизнью.
***
История Чехии, прошлое Праги в творчестве Цветаевой не отразились. Это вызывает на раздумье, так как она знала, хотя бы поверхностно, какое множество событий, выдающихся личностей, художественного наследия она могла найти в минувшем страны и ее опечаленно прекрасной столице.
Марина внимательно слушала, когда речь заходила о них. Она знала, что Праге — тысяча лет. Знала, что в ней жил совестливейший из совестливейших проповедников Ян Гус, погибший на костре, император-мистик Рудольф II, ценивший искусство больше власти, герцог Валленштейн — трагический соперник Габсбургов. «Но судьба герцога Фридландского изображена Шиллером. Вы хотите, чтобы я соперничала с ним?..» — «Это только отговорка… Вспомните, что музеи и архивы страны хранят настоящие сокровища, начиная от монет торговцев-арабов, посещавших Прагу в Х веке, и кончая данными о Суворове…»
Но ничьими советами, конечно, Цветаева никогда не руководствовалась. Главное было то, что в современных чехах она видела мещан. Она трунила не раз над их любимым кушаньем «кнедликами», отождествляя нацию с этими тяжелыми клецками.
Цветаева не понимала переходного времени в жизни страны, не обладая достаточной терпимостью. Преклонение перед Германией, которого она не скрывала, было тоже непреодолимым препятствием для ее признания славянской средой. Чешским языком Марина владела плохо. Благонамеренность и скрытность рядового чеха ненавидела.
Но было бы несправедливо винить только ее. Художественная политика Чехословакии, в частности, творилась не индивидуальными усилиями, но правительственными учреждениями. Казенная мысль ― всюду казенщина. Цветаева не была европейской знаменитостью, она была нищая беженка. Этого было достаточно, чтобы ее не замечали ни печать, ни видные чешские писатели, тесно сотрудничавшие с властью, ограниченно и подобострастно взиравшей только на Францию.
Однажды я показал Марине пражский Карлов мост с его статуями, рассказал ей его историю и легенды, связанные с этим замечательным архитектурным созданием средневековья. На одном из мостовых устоев высится изваяние так называемого пражского Роланда, иначе — Брунцвика. Статуи подобного рода в северной Германии, олицетворяющие права и свободу горожан, восходят к XIII веку. Пражский рыцарь, сооруженный в конце XV столетия, уничтоженный шведским обстрелом города в 1648 году и возобновленный, не соответствуя, однако, фрагментам, в 1884 году Людвигом Шимеком, понравился Марине больше всего. Стройная фигура юноши в доспехах, с поднятым мечом и щитом у ног отвечала ее вкусу. Изваяния эпохи барокко, сооруженные на мосту уже в начале XVIII века, Цветаеву не увлекли. Она не обладала соответствующей художественной подготовкой, чтобы понять их замечательные достоинства и, обусловленный католицизмом, их религиозный пафос.
Но Марину тронул, показался ей искренне значительным герб Вацлава IV, изображающий зимородка в венке — символ женской верности, символ доброго гения, предотвращающего несчастье и беду. Зимородок по-чешски — «птачек-леднячек»13.
«Как хорошо звучит „птачек-леднячек“… Это название весело, ласково звучит… — повторяла она. — Но пойдемте взглянуть еще на пражского рыцаря».
Вниз по реке медленно шли огромные плоты. Полуголые, загорелые плотовщики сплавляли корабельный лес. Близкие пороги гулко шумели. Роланд охранял реку и права горожан, на которые уже никто не посягал. Сказочный образ юного витязя, как всякая сказка, говорил Марине больше, чем история. Осенью того же года появилось стихотворение Цветаевой «Пражский рыцарь». Однако символическое изваяние для Марины послужило только предлогом для передачи личных чувств. И, что можно заметить не сразу, эти стихи заключают в себе оттенок удачно переключенного и усложненного «цыганского романса».
<…> Однажды Марина подарила мне после долгой беседы о Крыме и его истории, восходящей к VIII веку до Рождества Христова, древнюю монету с изображением головы Афины Паллады, богини мысли и покровительницы искусства. Лик богини, которая, по преданию, была порождена не плотью, но разумом Зевса, лик, разумеется, в идеально-отвлеченном смысле, проступал отчетливо в художественной и интеллектуальной природе Цветаевой. Этот лик был отражением античной культуры и ее наследия. <…> Благодать эта, как я думаю, жила в Марине до конца ее дней. Другие же особенности менялись. На них отражались следы нищеты в беженстве, возраста, одиночества как художника, встреч, событий и их оценки.
<…> «Быт. Тяжкое слово. Почти как: бык. Выношу его, когда за ним следует: кочевников».
Но кочевничеству Марины уже был поставлен предел, о чем никто из нас в то время еще не знал. Отбиваясь от немилосердного быта, Марина ожесточалась.
<…> Помню одно резкое столкновение. Марина принесла мне книгу С. М. Волконского «Родина», восторженно сравнивая автора с Гете14. Если не ошибаюсь, она, как и я, встречала когда-то Волконского и хотела узнать мое мнение. Прочитав книгу, я назвал ее «княжеской», убежденный в ее поверхностной человечности и социально-классовой ограниченности. Недоумение Марины сменилось гневом. Спор перешел с ее стороны в озлобление. Вспоминая теперь этот незадачливый день, мне кажется, что Марина сознавала тогда преувеличенность своей оценки, однако спорила из-за упрямства. Потеряв терпение, я взял со стола «Молодца» Цветаевой — ее подарок. Отыскав нужную мне страницу, прочитал вслух ее же стих:
«На своем селе — мы царь!
Захотим — с конем в алтарь!»
Марина не могла не понять, что имелось в виду. Несколько секунд она молчала. Затем резко: «Мне пора домой».
После этого мы долго не виделись. Случайные и редкие встречи с Мариной до ее переселения в Париж не давали повода для разговоров или споров. В те годы в Прагу приехал Максим Горький и В. Ф. Ходасевич. Цветаева отыскала меня и предложила свести к Горькому, которому заранее пообещала, что я напишу статью об искусстве в Чехии. Мой решительный отказ удивил ее. Когда Цветаева была недовольна, она не глядела в лицо, косила глазами в сторону. В этот памятный для меня день мне казалось, что она уже внутренне оправдывала соглашение с врагом, вступила на путь дотоле неприемлемого и рокового сговора…
***
В 1931 году, в конце лета, я навестил семью режиссера Т-го в Медоне около Парижа15. Во время ужина послышался звонок в передней. В столовую неожиданно вошел Эфрон. Марина и он уже давно покинули Прагу. Наши отношения оборвались еще до этого. Мы не переписывались. Но Эфрон искренне обрадовался случайной встрече. Расспрашивал о жизни в Чехии, общих знакомых и всячески настаивал, чтобы по окончании трапезы, несмотря на поздний час, я зашел бы к ним. «Марина будет так рада вспомнить старое… Ведь сколько лет мы не виделись!»
Знакомые серые скорбные глаза, густые сдвинутые брови, выдающие постоянную тревогу. И почти докучливый голос: «Марина будет так рада вас увидеть… Мы живем совсем недалеко. Перейти только железнодорожный мост, в пяти минутах отсюда…»
Уже до этого мои друзья, обосновавшиеся в Париже, предупредили меня, что с Цветаевой происходит что-то неладное: политически ей перестали доверять. Но отказаться от приглашения было невозможно. По дороге Эфрон начал убеждать меня переселиться в Париж. Ведь это — город непредвиденных возможностей.
Во вторую половину прошлого века во всей Европе появился особый вид так называемых доходных домов. Они всюду одинаковы. Узкие комнаты в них напоминают стойла в конюшнях. Несоразмерные окна пропускают недостаточно света. Чересчур высокие потолки исключают уют. В этих жилищах холодно зимой, холодно и сиротливо летом.
Комната, в которой жила Марина, была не лучше. Две кровати у стены, изголовье к изголовью. На бесцветных стенах ни одной картины, ни одной фотографии. Неряшливый деревянный стол, неубранная посуда. Табачный дым. И в нем тусклая электрическая лампочка.
Я ожидал увидеть детей: Алю, гордость Марины, и ее сына, о котором знал только понаслышке. Свою дочь Цветаева считала гениальной, назойливо и бесцельно рекламировала. Но Али не было. Не было и сына. А мне хотелось увидеть черты его лица…
Ожидания Эфрона были ошибочны. Марина не только не обрадовалась моему приходу, но встретила безразлично, пожалуй, даже сухо. Глядела упорно в сторону и беспрестанно курила. Кожа на ее лице (Марина не употребляла румян) стала желтовато-мутной. Осень приближалась не только на дворе… Поза Марины была оцепенелая, словно у нее ныл позвоночник. Губы строго сомкнуты. А на челе: «Чего вам, собственно, надо? Разве не видите: „сюда не заходит будущее, здесь все тишина и отставка“…»16 — «Нет, Марина, — отвечает моя мысль. — Эта выдержка из Гоголя некстати. Здесь все — немое отчаяние. Здесь — ожидание гибели…» «Вы знаете, Марина (Цветаева и Эфрон обращались друг к другу на «вы»), Николай Артемиевич провел лето на берегу Ламанша…» — Пустое эхо: — «На берегу Ламанша?»… И стародавнее средство, чтобы не приоткрывать ни душу, ни мысли: «Говорят, что там все время идет дождь». Но о погоде мы все-таки не говорили. Мы не встречались несколько лет. Лучистый нимб Марины больше не ощущался, он погас. От него исходило что-то чужое, недружелюбное.
— «Печатаете ли вы что-нибудь? Что вы пишете?» Недовольно пожимая плечами, низким голосом: — «Кое-что… Разве стихи нужны кому-нибудь в эмиграции?..»
Эфрон чувствовал смущение. Пытался вывести Марину из ее мрачного состояния. Ничто не помогало. Оставалось только откланяться. Исповеди от Марины не слышал, вероятно, даже священник. Тем меньше мог ожидать ее я. Ни прошлое Марины, ни Франция с ее умением светского обхождения не научили ее притворству. Уходя, досады я не чувствовал, знал только, что мы никогда больше не встретимся. Молчание Марины было молчанием человека, у которого не было больше выхода. Со сжатыми зубами, со жгучей ненавистью к своему настоящему, через несколько лет она все же пыталась найти выход. Это была последняя ставка. Добровольная? Вероятно, она знала, что отказаться от нее невозможно. Она вернулась на родину. Будет ли когда-нибудь установлено, что с нею там произошло? Едва ли… Общеизвестно одно: в 1941 году Марина Цветаева повесилась. Был ли это действительно суд над самой собою? А может быть, это была месть разоблаченного ею, кочующего в веках Крысолова?..
Подготовка публикации и комментарии О. Репиной
1 Екатеринослав ― город в Украине, старое название г. Днепр в 1802―1926 гг.
2 Грани. 1958. № 39. С. 141―159.
3 Общежитие «Свободарна» (Svobodárna), первоначально предназначенное для неженатых рабочих пражской окраины и переделанное городскими властями для проживания русских эмигрантов, преподавателей и студентов, располагалось в районе Либень (Libeň).
4 М. Цветаева переехала в деревеньку Вшеноры, расположенную примерно в 20 км от Праги, осенью 1924 г.
5 Ботинки на толстой подошве с простроченным мысом и шнурками появились в начале XX в. в Австрии как рабочая обувь. В письме М. Цветаевой к Л. Е. Чириковой, дочери писателя Е. Н. Чирикова, 4 августа 1922 г. содержится просьба купить ей в Берлине эти ботинки: «…если можно — купите мне в Salamander Bergschuhe <нем. горные ботинки>, 38 номер. (Желтые, грубоватые, довольно низкий каблук)».
6 Из статьи М. Цветаевой «Искусство при свете совести» (1932).
7 Природа кавычек не совсем ясна: либо таким образом обозначается идиома, либо цитата. Впервые выражение «бес разрушения» появилось в «Исповеди» революционера и теоретика анархизма М. А. Бакунина.
8 Персонаж средневековой легенды, играя на волшебной флейте, спас Гамельн от нашествия крыс, выведя их из города и утопив в реке. Но когда магистрат отказался выплатить обещанное вознаграждение, увел из города всех детей и погубил их.
9 Поэма М. Цветаевой «Крысолов» издавалась по главам в журнале «Воля России» (Прага. 1925. № 4―8, 12; 1926. № 1).
10 Гете обращался к этой идее не однажды. В 1802 г. он написал балладу «Крысолов». В «Фаусте» (1806) Мефистофель вспоминает «своего старого приятеля» из Гамельна, а брат Маргариты Валентин «проклятым Крысоловом» называет самого Мефистофеля.
11 Мф. 4:8―9.
12 Из статьи М. Цветаевой «Искусство при свете совести» (1932).
13 Точнее: птичка зимородок ― ptáček-ledňáček.
14 Сергей Михайлович Волконский (1860―1937) ― театральный деятель, режиссер, критик, литератор. Внук декабриста С. Г. Волконского. В эмиграции с 1921 г. в Австрии, Италии, Франции.
15 Имеется в виду кинорежиссер, актер, сценарист и художник Вячеслав Константинович Туржанский (в эмиграции Виктор Туржанский). С 1920 г. жил в Париже.
16 Цитата из повести Н. В. Гоголя «Портрет» (1834).