В ноябре 1920 года эмигрировал на пароходе «Херсон» в Константинополь. Жил в Галлиполи. Летом 1921 года переехал в Болгарию, с октября этого же года обосновался в Праге. Окончил Русский юридический факультет. Секретарь и член правления Объединения русских эмигрантских студенческих организаций в ЧСР. Корреспондент газеты «Последние новости» (Париж). Председатель правления Русского демократического студенческого союза в ЧСР. Член правления Союза русских писателей и журналистов в Чехословакии. С 1926 года редактор журнала «Своими путями» (Прага). С 1931 года секретарь Объединения русских эмигрантских организаций в ЧСР.
В годы Второй мировой войны был членом подпольной антифашистской организации в Праге. В послевоенные годы занимал должность заведующего русским переводческим отделением Института по международному сотрудничеству в области сельского и лесного хозяйства в Праге Чехословацкой сельскохозяйственной академии. В 1960-е гг. вернулся в СССР.
Публикуя в нашей рубрике разнообразные литературные материалы, будь то стихи, рассказы, фрагменты большой прозы или воспоминаний, мы допускаем, что знакомство с ними может продолжиться либо их чтением в полном объеме, либо поиском других произведений тех же авторов. Но мемуары Дмитрия Мейснера1, которые мы предлагаем читателю, настолько своеобразны, что мы не берем на себя смелость рекомендовать их полное прочтение. И вовсе не потому, что автор не обладает высоким художественным талантом, мы с удовольствием иногда читаем литературу второго и третьего ряда, к тому же именно она и создает фон для выдающихся литературных образцов. Воспоминания Мейснера, написанные в те годы, когда он предпочел вернуться из Чехословакии в СССР, настолько идеологизированны, что совладать с ними под силу только очень стойкому читателю.
Тем не менее мы должны отнестись к ним как к одному из свидетельств эпохи, дающих нам живое и яркое представление о прошлых событиях. При этом мы не можем не обратить внимания на слишком приметную особенность этого опуса: достаточно интересное, живое и даже красочное описание различного рода фактов, происшествий и эпизодов перемежается с заурядными и бесцветными дифирамбами революции и большевикам, идеализацией Ленина и советской власти в целом. Объем этого славословия настолько велик, что в пропорциональном отношении занимает, пожалуй, не менее двух третьих от всего текста. Иными словами, если обратиться к названию мемуаров Мейснера, «действительности» в них одна треть, а остальное ― «миражи». Это, безусловно, наводит нас на мысль о том, что идеологический компонент вносился не только сознательно, но и очень старательно, что сделало текст предельно искусственным и создало стилистическую разноголосицу и нелепицу. Так, весьма экспрессивно и в известной мере художественно рассказывая о беспощадных расправах крестьян в первые дни октябрьского переворота с помещичьими имениями, о драматическом, а чаще трагическом конце их владельцев, Мейснер в конце довольно цинично и бесстрастно замечает: «Старый мир, в котором я родился и вырос, умирал трудно, в мучениях. Тогда я больше видел эти мучения смерти, не понимая еще, что они вместе с тем — родовые муки новой жизни. Родилась новая Россия <…> она [Октябрьская революция] привела страну к новой жизни, жизни во многом лучшей, более справедливой, чем прежняя».
Мы же публикуем те фрагменты воспоминаний Мейснера, которые красноречиво и, как будто помимо воли автора, правдиво рассказывают об ужасах и последствиях страшной «революции», так им восхваляемой постфактум.
…Когда белая армия покидала родную землю, кто из этих часто незрелых юношей думал тогда, что он уходит навсегда, как это случилось с огромным большинством, или же в лучшем случае увидит Россию через сорок и более лет; увидит уже человеком старым и совсем не так и не такой, и сам тоже будет совсем не таким, как он представлял бы себе это тогда, если вообще в те дни об этом думал. <…>
Помню такой скорее комический, чем трагический эпизод. Я вернулся домой, переполненный впечатлениями от бушующего города, с головой, наполненной услышанными лозунгами и призывами. Такие, как я, тогда ведь тоже были «за революцию», но революцию «строго февральскую», ограниченную теми рамками, которые ей ставила не только близкая нам партийная программа2, но вся наша социальная психика. Мы были против царя и против социализма, за свободу, понимаемую так, как ее понимают либералы, но против свободы, направленной на экспроприацию имущих классов или на ликвидацию войны с ее замершими в тревожном ожидании фронтами. Вот таким возбужденным юношей, немного душевно растрепанным, охваченным угаром волнующих революционных дней, я вернулся домой, чтобы наскоро пообедать перед митингом, на котором (это ведь тоже что-то значило в тогдашние мои восемнадцать лет) мне предстояло председательствовать на собрании во много сотен человек и предоставлять слово людям, пользующимся широкой известностью.
Так я за супом и продолжал разглагольствовать, повторяя недосказанное на улице. А тетка моя, пожилая почтенная петербургская дама, дочь известного русского ученого3, вдруг налилась кровью, вскочила со своего места и, далеко отбросив салфетку, молча подбежала ко мне, схватила меня за горло и, задыхаясь, начала меня душить. Она верила в традиционную Россию, была предана монарху, и ей было больно, что любимый ее племянник перешел на сторону «улицы» и вместе с этой «улицей» грязнит, как ей казалось, русское имя. Так она понимала происходящее. <…>
Голод в Петрограде весной 1918 года становился почти нестерпимым. Особенно в тех семьях, где не было ни больших денег на руках для покупки продуктов из-под полы, ни нужной ловкости и уменья, чтобы как-то приспособиться к новой действительности, вызывавшей гримасу боли, злобы и отчаяния у одних и суровую непримиримость у других. Тяжелые, мрачные настроения владели тогда нами.
<…> Семьей, сразу севшей на мель, оказалась и наша семья: небольшое наше имение в трехстах километрах от Москвы уже осенью 1917 года — непосредственно после Октября — перестало быть нашим.
Еще совсем недавно жившие привольной и сытой жизнью вполне обеспеченных людей, не знавших и тени лишений, мы вдруг сразу стали голодающими. Ко всем волнениям и душевным бурям, вызванным революцией, прибавилось нечто новое — голод.
<…> Дважды из нашего Хлопина приезжали к нам знакомые крестьяне, правда, из зажиточных, и привозили подарки. Пшено, хлеб и сало казались пищей богов, их притягательная сила была велика. Гости были ласковы и хотя в деревню прямо и не звали, но выражали много добрых чувств.
<…> Так или иначе было решено, что я поеду на разведку и выясню, найдется ли нам место в нашем старом гнезде. <…>
Тогда, далеко от фронтов гражданской войны, крестьяне приняли некоторых возвращающихся помещиков мягко — прежде всего потому, что уже переставали видеть в них землевладельцев. Когда же развернулось «белое движение» и возник вопрос о возврате земли помещикам, крестьянская масса поднялась в едином порыве, стала непримиримой без каких-либо компромиссов и до конца. <…>
Я был взволнован предстоящей встречей с крестьянами, несколько месяцев назад расправившимися с нашим имением, и не мог точно себе представить, что именно увижу на месте нашей усадьбы. Приехал я к тому же в качестве просителя к тем же крестьянам...
Странно и непривычно было не увидеть, как обычно, на станции нашу белую тройку с отставным московским «лихачом» Николаем на козлах. Я знал, что нашей тройки для нас не существует, что путь в 15 верст от станции нужно впервые в жизни проделать пешком. Я понимал также, что идти прямо к остаткам нашей усадьбы нельзя, что идти туда в сущности не к кому...
Поэтому-то и направился я к другу нашей семьи, сельскому священнику, жившему от нашей усадьбы в трех верстах. Не забуду этой вынужденной прогулки в послеобеденные часы чудного дня в конце апреля, когда после столичной тягостной сутолоки душа и глаза наслаждались тишиной и прелестью деревни, грудь расширялась навстречу привольному ветру, гулявшему, как обычно, по нашим рязанским полям, ухо ловило первые песни жаворонка. В знакомых лесах береза первая облекалась в свой скромный девичий наряд, готовясь к скорому весеннему балу.
Наш священник встретил меня, как родного, и я всецело отдался прелести ужина, настоящего деревенского, с обязательной пшенной кашей с маслом, с копченым салом, ватрушками и обилием молока. После Петрограда это был рай земной. <…>
Мы сидели на крылечке [дома в бывшем имении] и беседовали, когда на широком дворе усадьбы появились две фигуры — наш бывший староста Иван Анилин и его двоюродный брат, очень богатый, умный и чрезвычайно неприятный человек — Тарас Анилин, летом 1917 года державшийся с нами подчеркнуто грубо. Вместе подошли они к крыльцу и после первых ласковых приветствий Иван Васильевич дипломатично вступил в беседу с вселенными в людскую горожанами, а Тарас предложил мне пойти в фруктовый сад посмотреть, какое цветение и затем урожай обещают яблони и вишни. В этом деле он был в наших краях одним из знатоков, но в данном случае интересовали его, разумеется, не вишни.
Тарас кратко и ясно объяснил мне дело.
— Были мы дураки, думали пришло счастье. Пришло же несчастье. Разгромили вас, сам я громил (горький смешок), теперь разгромят нас! Рады бы многие ваше все, что в усадьбе взяли, назад вам вернуть, да боятся других. На деревне несколько солдат с фронта и несколько семей большевистских за коммуну стоят.
Тарас Анилин, высокий, худой, с необыкновенно эластичной походкой, с темными, немного страшными глазами (один зрачок у него был расширен и как бы мертв — в семье был сифилис), нагнулся ко мне и сказал со сдержанной, но жуткой ненавистью в голосе, с той самой ненавистью, с какой он говорил минувшим летом с моим отцом, стараясь его обидеть.
— Либо они нас, либо мы их. С коммуной нам без ножа не разойтись... <…>
...Летом 1918 года наша семья перебралась в Хлопино. Я пробыл там до весны 1919 года.
Целый год, исполненный незабываемыми для меня впечатлениями и показавший мне жизнь с совершенно новой стороны, я прожил в деревне — и осенние вечера, и серые бесконечные дождливые осенние дни, и всю стужу той зимы, когда весь январь и февраль градусник ни одного дня не показывал меньше –20 градусов по Реомюру4, и бурную весну, когда мы были в нашем углу отрезаны от всего мира.
Прожито было это время в полуразрушенном доме, в котором многие окна и двери были заколочены досками, при свете скудной, еле теплившейся лампы, в условиях неполноправности и суровой бедности, притом там, где мы, как нечто само собой разумеющееся, привыкли быть хозяевами положения. Воистину на обломках старого мира...
<…> Довольно часто в наших дверях появлялась грузная, высокая фигура в поддевке. Это был богатый купец и заводчик из села Кунатино — Ергушов.
Старый, но сильный, как богатырь, он был мне памятен еще с детства тем, что ударом пальца, отогнутого от ладони, разбивал кусок самого крепкого иссиня-белого сахара, отколотого от сахарной головы.
За последний год Ергушов потерял и силу, и апломб местного миллионщика. У него все отобрали, изгнали из его богатого дома, и он вернулся в деревню, откуда вышел. Жил он в ней на крестьянском положении с женой, красивой жеманной купчихой. Дети, учившиеся в Москве, все куда-то поисчезали. Про одного сына Ергушов знал, что он у белых. Он это тщательно скрывал от властей, но с нами очень любил об этом говорить, гордясь, что сын у него «герой».
Революцию он ненавидел тяжелой и абсолютной ненавистью.
В мирное время он принадлежал к самому консервативному купечеству, принимал участие во всяких верноподданнических выступлениях, хотя никакой активной политикой, разумеется, не занимался, весь погруженный в дела, в которых был великий дока. У него, как говорили, было особое торговое чутье, особенно по части помещиков, запутавшихся в долгах и ищущих скорой продажи леска или целого имения.
Сам создавший и умноживший свое состояние, сам из деревенской избы пришедший в богатые хоромы, он ненавидел большевиков вдвойне: как разорителей его благосостояния и как носителей не совсем ему ясной, но глубоко ненавистной уравнительной доктрины.
Социалистическая революция не только пустила его по миру, по и посягала на основы всего его жизненного пути, которым он так гордился. Если бы большевики просто, как он говорил, «ограбили» без всякой идеологии, он с этим помирился бы легче. Но он не мог смириться, что под «грабеж» подводится какой-то очень серьезный идейный фундамент. В этом Ергушов видел всего только обман. Сидя у нас в своей грязной, затасканной поддевке из самого тонкого сукна, он все «разоблачал» большевизм, восхвалял старые времена и их представителей.
В них он видел один только грех: не уберегли. Не уберегли Россию и своего в ней положения. Виновниками в случившемся он считал главным образом дворян, и в частности помещиков. Своей слабостью они повинны в том, что власть перешла к «голодранцам».
<…> Приближалось время быстрого наступления на Центральную Россию белых армий генерала Деникина, и, как ответная предупредительная мера, начались аресты в нашей губернии в качестве заложников бывших помещиков. Среди них были арестованы и мои родители. В это время я уже был на юге, в стане белых. Дальнейшее их наступление могло бы иметь своим последствием гибель всех моих близких. Остановка и отступление белой армии были для них спасением. При нашем отходе они были освобождены. <…> В те дни я добровольно вступил в белую армию и оказался в первой гвардейской артиллерийской бригаде, вошедшей в Киев. <…>
Отдавал ли я себе отчет в том, что происходит роковое расставание с Россией, разлука навсегда со всеми близкими, очень мною любимыми?! Вряд ли. Мне казалось, что родина тут с нами и всегда с нами останется, и я опять скоро буду дома и обниму своих родных. Самый наш исход воспринимался мной, во всяком случае подсознательно, как все же какой-то случайный, хотя и вынужденный, временный отъезд. <…>
Крымский извилистый берег все дальше удалялся от тяжело сидевших в ноябрьской холодной волне пароходов, уносивших нас в Турцию. Уже слева на береговой круче забелели стены Георгиевского монастыря, внизу замер романтический мыс Феолент5.
Когда-то здесь бродила бедная Ифигения и красовался мраморный храм богини Артемиды6. Тут проводил свои крымские дни с семьей Раевских и Пушкин7.
Разных людей знали просторы Черного моря, разные цели преследовали в течение тысячелетий плывшие по этим просторам завоеватели, купцы, мореплаватели, изгнанники, лихие запорожские казаки. Сейчас это были многие тысячи вчерашних белых воинов, которых ждало изгнание.
Я испытывал жестокий голод, еще сильнее мучила жажда. Мне пришлось даже бутылкой, которую я с трудом прикрепил к длинной веревке, доставать морскую воду, чтобы хоть немного смочить пересохшее горло. Так это было, пока нам не начали выдавать понемногу пресной воды.
Я, как и другие батарейцы, сердился на переполненность парохода, на невозможность хотя бы на часок прилечь в трюме или на палубе, чтобы немного отдохнуть. Злился на иные воинские части, разместившиеся, как нам представлялось, менее стесненно; радовался, что увижу сказочные, казалось мне, страны и красоты, проеду Босфор, увижу Константинополь и невесть еще что... Однако еще и еще раз скажу, у меня не было чувства трагической потери родины.
<…> В голубых водах Босфора непрерывно сновали лодки, баржи, неторопливо скользили суда, а из тумана, окутавшего бухту Золотого Рога, в которую мы входили, постепенно выступал, вырастал перед нами Константинополь со всем разнообразием и контрастами этого замечательного города.
<…> В день, когда бухта Золотой Рог приняла в свои воды беглецов из России, она в самом деле представляла собой зрелище совсем необычное: до ста семидесяти судов, суденышек, катеров, шхун, не говоря о черноморском военном флоте, сопровождавшем белую армию. Суда эти были переполнены военной молодежью в грязных, оборванных шинелях, с офицерскими погонами, иссеченными дождем и непогодой; переполнены молодежью голодной, только что пережившей последние тяжелые бои, страх и напряжение эвакуации. К нашей флотилии тут же понеслись юркие лодчонки турецких и греческих мелких торговцев со съестными припасами и восточными сладостями.
У нас, у таких, как я, не было ни денег, ни вещей. Единственный мой «вещевой» фонд составляла пара новых ботинок, которые я захватил в разграбленном нашем же военном складе в Северном Крыму. И я поспешил на незабываемом константинопольском рейде спустить на веревке эти ботинки в одну из лодочек и после ожесточенного торга при помощи знаков, впрочем, особенно торговаться уже не приходилось — ботинки были в лодке, я подтянул наверх, на вторую палубу, небольшой кулечек. Никогда ни раньше, ни позже не едал я более вкусного хлеба, удивительно сочного и сладкого инжира. Сотни и тысячи белых беглецов подкармливались так в Золотом Роге.
Более удачливая часть бегущих — люди со связями и деньгами, а также беженцы, не связанные прямо с армией, — тут же сошла на берег, скрываясь от наших взоров на набережных и улицах Константинополя. Вся же основная часть армии двинулась дальше по волнам Дарданелльского пролива и обосновалась на Галлиполийском полуострове — в древности Херсонесе Фракийском. Там-то и суждено было нам спуститься, наконец, на берег, впервые в жизни ступив на чужую землю. Разместились мы сначала в полуразрушенном, или, вернее, почти совсем разрушенном во время десантных операций англо-французских войск в 1915 году, городке Галлиполи, затем в нездоровой малярийной долине полуострова.
Голодно было особенно в первые дни, пока рослые и могучие сенегальцы, солдаты французской армии, не разгрузили первое продовольствие, предназначенное для остатков белой армии. Пробовали мы тогда реализовать выпущенные А. И. Деникиным тысячные кредитные билеты, так называемые «колокольчики»: на крупной ассигнации, обрамленной георгиевской лентой, был изображен кремлевский царь-колокол. Целыми тюками, без особой охраны лежали они на палубах наших судов. Но практичные греческие и турецкие торговцы быстро разобрались в сомнительности этой «валюты» и вскоре, к нашему огорчению, признали ее совсем лишенной цены.
<…> На Галлиполийском полуострове, где обосновалось основное ядро разбитой армии Врангеля, ничего не было, разумеется, приготовлено к приему неожиданных и непрошеных гостей.
Жители Галлиполи с удивлением посматривали на русских военных беженцев. На рынках и базарах городка мелкие торговцы — греки и турки — быстро приспособились к новым клиентам, приносившим им большей частью ненужные и убогие вещи, за которые они хотели получить хлеб, кусочек халвы, связку инжира.
В городе наша часть разместилась в каком-то полуразвалившемся сарае, благо зима на берегах Мраморного моря не так сурова, как, скажем, на Неве. И все же сильно зябли мы в этом сарае и еще больше болели всевозможными видами гриппа.
Кормили белую армию французы, под флагом Франции и нашла она прибежище на этом унылом кусочке турецкой территории. Потом мы перебрались в долину, изобиловавшую ящерицами, черепахами и змеями. Здесь были расставлены светло-зеленые палатки, и в них поселились люди все еще с соблюдением чинов, воинской дисциплины, ее правил, странных в применении к бывшей армии.
Матрасы наших самодельных постелей были сплетены из необыкновенно гибкой лозы. Так было у солдат; офицеры устроились немного комфортабельнее. <…>
В счастливые для нас минуты мы заслушивались песнями Н. В. Плевицкой8, щедро раздававшей тогда окружающим ее молодым воинам блестки своего несравненного таланта. Эта удивительная певица, исполнительница русских народных песен, тогда только начинавшая немного увядать, высокая, стройная женщина была кумиром русской галлиполийской военной молодежи. Ее и буквально и в переносном смысле носили на руках. Она была женой одного из наиболее боевых генералов белой армии9.
В Галлиполи я еще не мог прочесть интересной автобиографии Плевицкой, где она рассказывает о начале своей жизни, о том, как полуграмотная крестьянская девушка из Курской губернии стирала в одном из московских дворов белье, а сидевший у окошка купец, попивавший густой чаек с вареньем, услышал внизу во дворе своего дома необыкновенный ее голос, а главное — необыкновенный исполнительский талант и темперамент. Он встрепенулся, позвал к себе прачку, заставил петь курские и волжские песни. Больше Плевицкая не стирала. Она училась пению; не прошло и двух лет, как в Царскосельском дворце бывшая прачка исполняла свои песни перед последним русским императором, а он, рассказывают уже другие авторы, низко опускал голову и плакал.
Попадались изредка и книжки, и мы имели тогда возможность убедиться, что еще не разучились читать, а вот какой-нибудь политической литературы на злобу дня я что-то не помню. Все это в изобилии появилось перед нашими глазами уже позже, когда зеленые палатки галлиполийского лагеря ушли в прошлое. <…>
Как-то в начале лета 1921 года я пришел в город, чтобы в очередной раз купить белого хлеба, и прочел объявление французских властей о том, что все желающие офицеры и солдаты армии генерала Врангеля могут в такой-то день погрузиться на пароход, который отвезет их к берегам Болгарии с тем, чтобы эти люди начали там самостоятельную жизнь. Я прочел это объявление и решил сразу, что обязательно воспользуюсь этой возможностью. Явившись к командиру батареи, я прямо ему сказал о своем намерении. В те дни командование остатками врангелевской армии не могло, учитывая реальное положение вещей, противиться распоряжениям французов, на попечении которых была армия, но все же оно решило сделать все возможное, чтобы не допустить распада своего войска. Полковник Шатилов, выслушав мои слова, на минуту задумался, потом поднял на меня свои красивые карие глаза и сказал: «Вы можете идти и погрузиться на пароход, но всякую ответственность за вашу судьбу я с себя снимаю... Вы делаете рискованный шаг, смотрите, может кончиться плохо».
Взяв под козырек, я еще раз заявил о своем настойчивом желании. «Оставьте шинель и вещи», — бросил мне вдогонку полковник.
Вещей у меня не было, а шинель в начале лета казалась мне совсем ненужной. Простившись с товарищами, я — единственный из нашей батареи — отправился из лагеря в город к пристани, откуда перевозили на пароход, стоявший на рейде. Однако скоро я убедился, что на главном шоссе стоят офицерские заставы, проверяющие идущих в город. Я пробрался в него прямо по берегу моря и вышел на пристань, где толпились желавшие погрузиться на пароход солдаты и офицеры. Подойдя ближе к лодке, заполненной уезжавшими, я увидел на маленьком трапе двух офицеров Марковского полка. Они проверяли документы людей, покидающих Галлиполи. Когда очередь дошла до меня, рослый капитан негромко, сквозь зубы приказал: «Вернитесь обратно — и сейчас же — в вашу гвардейскую батарею».
Момент был напряженный и психологически тяжелый. Мне не оставалось ничего другого, как обратиться к лейтенанту французской армии за содействием. Лейтенант сделал широкий жест и указал па лодку: «Проходите». Капитан-марковец крикнул мне в спину: «Снимите погоны».
Так я оказался на турецком судне «Кирасон», увозившем одиночек-галлиполийцев в неизвестное будущее. Галлиполийская страница моей жизни была перевернута. <…>
Окончание следует
Подготовка публикации и комментарии О. Репиной
1 Мейснер Д. И. Миражи и действительность. Записки эмигранта. М., 1966.
2 Еще в юные годы Д. Мейснер был лидером кадетской фракции учащихся средних учебных заведений, в эмиграции участвовал в деятельности Пражской демократической группы кадетской партии.
3 Вероятно, Надежда Степановна Куторга (1841―?), сестра матери Д. Мейснера Ольги Степановны Куторги (1858―1941). Их отец, Степан Семенович Куторга, известный зоолог и минералог, был профессором Императорского Санкт-Петербургского университета.
4 –20 градусов по Реомюру соответствуют –25°C.
5 В соответствии с различными версиями происхождения, название крымского мыса допускает два варианта написания ― Феолент и Фиолент.
6 Артемида, спасшая Ифигению от смерти, перенесла ее в это место, где сделала жрицей в своем храме.
7 В память о пребывании здесь А. С. Пушкина была возведена часовня с барельефом поэта и надписью: «Здесь, в Георгиевском монастыре, в 1820 году останавливался Александр Сергеевич Пушкин».
8 Надежда Васильевна Плевицкая (1884—1940) — исполнительница народных песен и романсов. В 1930-е гг. сотрудничала с НКВД.
9 Н. В. Плевицкая с 1921 г. состояла в браке с Николаем Владимировичем Скоблиным (1893―1937 или 1938) ― генерал-майором, начальником Корниловской ударной дивизии.