26 мая 1961 года в Комарово Анна Ахматова написала текст, который назвала «Словом о Пушкине». «…Вся эпоха (не без скрипа, конечно) мало-помалу стала называться пушкинской. Все красавицы, фрейлины, хозяйки салонов, кавалерственные дамы, члены высочайшего двора, министры, аншефы и не-аншефы постепенно начали именоваться пушкинскими современниками, а затем просто опочили в картотеках и именных указателях (с перевранными датами рождения и смерти) пушкинских изданий.
Он победил и время, и пространство».
А лет тринадцать спустя бледноватую машинопись с ним дала мне прочесть в редакции архангельской молодежки моя первая наставница в сфере общественных приличий и литературного вкуса Вера Румянцева. И со значением на меня посмотрела. Не то чтобы имея в виду какую-то шифрограмму, ее и нет в тексте, а, скорее всего, надеясь на несложную ассоциацию.
Мне было шестнадцать лет, и я ничего еще не понимал. А это было касание к заветной русской интеллигентской теме: о победе мыслящей личности над обстоятельствами, над эпохой, судьбой и государственной гильотиной.
«Говорят: пушкинская эпоха, пушкинский Петербург. И это уже к литературе прямого отношения не имеет, это что-то совсем другое. В дворцовых залах, где они танцевали и сплетничали о поэте, висят его портреты и хранятся его книги, а их бедные тени изгнаны оттуда навсегда. Про их великолепные дворцы и особняки говорят: здесь бывал Пушкин, или: здесь не бывал Пушкин. Все остальное никому не интересно...»
И вот теперь, в новом веке, мы можем попробовать повторить примерно то же, с поправкой на столетие.
Члены разного порядка и в особенности все совписы. Писжены и писдети. Мордастые партийцы. Сиятельные дамы из культурных ведомств. Славные ребята чекисты. Генсек и прочие персеки… Они стали именоваться ахматовскими современниками. Вся эпоха — несколько мучительных десятилетий — мало-помалу (не без скрипа, конечно) стала называться ахматовской. (Конечно, правильнее иметь в виду замечательное созвездие гениев ХХ века, но упростим на этот случай картину.)
Вы скажете: какая причудливая культурная утопия! Но не будете же утверждать, что 71-летняя Ахматова совсем про это не думала, соотнося себя с тем временем, которое ей выпало на долю.
Вспомним ее царственное превосходство поздних лет. Ее роскошную аристократическую нищету. Ее сотканный из незаемной человеческой значительности образ Анны Великой — на фоне мутной окрестной жизни и плебейской эпохи, теряющей кровожадность, но охраняющей госстрах, лицемерие и пошлость как меру вещей.
Это ее историософия, в центре которой — поэт. Законодательное средоточие бытия.
Она создана ею не ради самоутешения. И не как старомодный рефлекс культа романтической гениальности. А вследствие стойкой веры в то, что существует иная, мимовластная, негосударственная Россия. И она более важная, более подлинная, более настоящая, чем актуальные политические мнимости.
Нет, это не про утопию. Это про российскую аномалию. Про катастрофический, возможно, беспрецедентный по силе и длительности последствий, разрыв между культурой, ориентированной на духовные вершины Запада, — и историей, которая снова и снова создается в России совсем другими персонажами и по другим законам и беззаконью.
Есть мир ценностей, смыслов и слов, в итоге победоносный, как бы ни казалось, что шансы его в противостоянии миру насилия, глумлений над святынями, террора и репрессий невелики…
Но где же этот иной мир? Местонахождение его проблематично. В ретроспективной оценке? В культурной памяти? В вечности, которая от нас не зависит и нам не принадлежит?..
Свой текст Ахматова назвала «словом»: это, в общем-то, обязывающее определение жанра. Послание, аккумулирующее жизненный опыт, содержащее завершенное понимание реалий и обстоятельств.
Но верила ли она в магию Слова, меняющего реальность, передалась ли ей эта гумилевская тема (Слово — это Бог!)?
Едва ли; все-таки жизнь у нее «это что-то совсем другое». Слово у Ахматовой все же не справляется с безумием эпохи, не меняет ее буквально. Да и у Гумилева эта тема выражена лишь как сожаление об утраченной действенности слова.
Они и начинали, напомню, с неприятия нетрезвой символистской грезы, претендующей на мистическое свидетельство и тотальное жизнестроительство. Отчасти оправданного, отчасти нет.
Литературный символизм начала ХХ века исходил из представления о том, что наличная реальность обветшала, не содержит ничего настоящего — и сквозь дыры в ней уже вовсю льется свет инобытия. Круг молодой Ахматовой — антитеза этому паломничеству в никуда.
Он мог вдохновляться разными мотивами, но в случае с Ахматовой это нерастраченное доверие к посюсторонней реальности, которая вполне способна выражать нечто подлинное. К онтологической ценности конкретного бытия.
Ее мышление не мистично, не магично, а этично и исторично. Про этичность чуть ниже. А история случилась как драма несовместимости слова, души, идеала — и гремучих жестянок, вонючих портянок эпохи.
Кстати, и русский символизм в итоге оправдал себя не как онтологическое откровение, а скорее как исторический прогноз, не слишком определенный, но вполне катастрофический. Он теперь и видится нам, может быть, прозрением в неочевидную суть вещей — но не прорывом в Иное, не созерцанием Сущностей, а предчувствием, предвестием грядущего культурного и социального обвала, который не замедлил.
Выбрать настоящее нельзя. Но можно совершить в нем акт радикального самоопределения.
Вот тебе 28 лет, а эпоха резко переломилась, причем навсегда. И ты входишь в непредсказуемое, непредставимое будущее. Нам, свидетелям и участникам новейших пертурбаций, это понятнее, чем людям из тихих времен со спокойной судьбой.
Оказавшись в потемках социальной истории («а вот уже и ночь по всем приметам…» — у Рильке в переводе Пастернака), в момент небывалого духовного распада, в «краю глухом и грешном», она сделала два главных выбора, приняла два главных решения, которые зависели только от нее самой.
Дальнейшее и остальное было уже последствиями. Вплоть до смерти в домодедовском санатории. Хотя предвидеть все или многие из этих последствий было невозможно.
«Когда в тоске самоубийства... Но равнодушно и спокойно...» Она не уехала в эмиграцию. Хотя уезжали многие ее друзья и знакомые. Или собирались, иногда запоздало (Булгаков, Замятин). Пафос нового эона оказался ей очевидно и абсолютно чужд. Категорически неприемлем. Но она не сделала ни малейшей попытки оказаться в более гуманных, не столь опасных для жизни местах. А такие места тогда все-таки были; и выбор в их пользу сделали многие.
И она не пошла на сделку с утвердившей себя реальностью. Не стала ни заигрывать с нею (и заиграться напоследок), ни обслуживать ее.
Ее неотъезд дебатируется, но остается признать ее решение как реализованное право. Как выраженную готовность к судьбе. Думаешь: стоило ли бросить жизнь на алтарь этой эпохи? Нет ответа.
Остались в СССР и Пастернак с Мандельштамом, остался Кузмин, вернулись Есенин и Цветаева и возвращался Маяковский. На что они надеялись, чего ждали? В чем обманулись? Не слишком ли дорого заплатили за свой выбор? Говорить об этом можно, окончательного ответа на вопрос в каждом отдельном случае нет. (Или есть?)
У Мандельштама мы находим в виде отчетливой формулы проект гуманизации цивилизации, упавшей в новое варварство. Этот проект у него имеет глобальный масштаб в момент тотального кризиса гуманизма и напрямую не связан исключительно с жизнью именно и только в советской стране. (Или связан?)
Собственно, эта культурно-просветительная задача и составляет очень важное содержание творческой миссии русского андеграунда ХХ века на его вершинах. И просветительская задача здесь грозно и странно перерастает в абрис судьбы.
В решении Ахматовой можно угадать религиозное, аскетическое задание. Бог назначил.
Я это так и понимаю, по крайней мере. Как аскезу длиной почти в полвека.
Длительность имеет значение. Одно дело — сказать в 1922 году: «А здесь, в глухом чаду пожара / Остаток юности губя, / Мы ни единого удара / Не отклонили от себя. / И знаем, что в оценке поздней / Оправдан будет каждый час...» Может быть, даже с тихой готовностью погибнуть здесь и теперь. Но когда это отнимает не «остаток юности», а десятилетия жизни…
Зайдя не в ту аллею царскосельского парка, остаться в ней навсегда и обнаружить, что это уже от тебя не зависит, выхода нет. Выйти вон нельзя. Но что случилось — то случилось. С теми последствиями, которые нам хорошо известны.
Сегодня, когда тема снова актуальна, я не готов признать, что такая аскеза ценой свободной и публичной речи — единственно убедительна. Но ее нужно уважать.
Ну что же. С этим и жить. Не ради самосохранения и всяких радостей и услад. Не жалеть себя.
И выбрать притом стоическое неприятие, гордое публичное молчание, соучастие только в страданиях, одиночество частного, беззащитного человека посреди лязга и дребезга бесконечно длящейся немилосердной и бессмысленной эпохи. Ужас перспективы, точнее — отсутствия удобоваримой перспективы. (Обманывала ли она себя надеждой на будущее, хотя бы на полчаса?)
Выбрать — и этим оправдать свое присутствие в ХХ веке. «Но в мире нет людей бесслезней, / Надменнее и проще нас».
Она оказалась в мире, который переменился. Чуждый век, чуждая власть, чуждая страна. С советским настоящим, с казенным светлым будущим она точно не совпадала. И с властью не водилась. Как немногие. Как Кузмин (при всех нюансах их непростых взаимоотношений).
Как Мандельштам. И Пастернак. Но они пытались подружиться с современностью, приняв ее, хотя б отчасти, за некие ее достоинства. Ахматова этого не понимала и не принимала.
Ее голос — одинокий голос не раздавленного эпохой человека. Свидетельство стойкости, способности духовно выжить под прессом небывалых обстоятельств. «Великолепное презренье», как сказано ею о Булгакове и не в меньшей степени о себе.
Таково ее экзистенциальное самоопределение.
Вокруг этого, конечно, накручивалось в те времена много всего, начиная с обвинений в отсталости и реакционности. Ее записывали в «вымирающий» класс. Загоняли в нишу контрреволюционной поэтессы, противопоставляя Маяковскому. В этом было много угрозы и толика сочувствия (как у Вс. Рождественского с его интересным определением: женщина в испепеленной Трое).
Но она не подписывалась на то, чтобы стать голосом минувшего, представителем прошлого, живым памятником павшей Трои. Тем более выражать ретроградную позицию политического характера, симпатизируя имперской России. Меньше, чем даже Булгаков, у которого что-то такое можно вычитать между строк. Не в этом ее обязательство.
На пепелищах Трои, «на торжищах побед» в безумном веке она представляет гуманистический идеал как ежедневную норму.
Многолетний советский ужас проникнут ахматовским смыслом. Это ахматовская эпоха России. Ахматова — ее кульминация, ее осмысленное выражение, во всем ее драматизме, в отчаянии, в неприкаянности, в бездомности...
Она иногда надолго замолкала. Но часто и брала перо в руки. Не всегда, далеко не всегда публикуясь, немея годами, целыми десятилетиями — без особой даже надежды на публикацию в суровой цензурно-репрессивной атмосфере.
Для нас важнее понять, почему писала, чем почему молчала, полупридавленная могильной плитой эпохи.
Оказавшись в историческом тупике, как не просто выжить, а еще и писать? Для кого? Если нет или почти нет читателя. Если стихи приходится даже прятать или заучивать наизусть, ввиду опасности обыска, изъятия, репрессии (как это было с «Реквиемом»).
Потому что поэт не может иначе?
Это что-то объясняет, но не все.
Мне кажется, тут были ключевые обстоятельства, которые делали поэзию неизбежной.
Ситуация оказалась противоположна той, которая заставляла и заставляет говорить о невозможности поэзии после Освенцима.
Понять ее логику: страны больше нет, взамен ее какой-то бесконечно жестокий и варварский фантом — но можно остаться со своим народом. «Я была тогда с моим народом», скажет она про времена беспощадного ужаса.
Что это за народ, давайте сообразим.
Уже давно понятие народа размыто, «народ» неощутим или идеологически сконструирован. Но ей, петербургской богемной штучке, иногда открывалось, что он таки есть. Только в особом качестве.
Самое очевидное: это страдающие и гибнущие. С волей к выживанию, к жертве и победе. Со «светлыми замыслами и волей». Но почти без реальной перспективы.
Это солидарность тюремных очередей, лагерных этапов, расстрельных списков, солдатских отрядов, брошенных в пекло войны. Не всегда осязаемая нация стоического сопротивления и исторического поражения, почти дотла истребленная в аду первых советских десятилетий.
Ахматовский народ уходил вместе с Ахматовой и почти весь иссяк; но уж точно и при жизни Ахматовой он не был равен населению или контингенту. Сокращающееся в числе сообщество, объединенное культом свободной и гуманистически мотивированной личности. Культом настоящим, а не присвоенным пропагандой.
У нее была миссия и есть долг перед именно этим народом. Вынужденная обстоятельствами роль плачеи, оплакивавшей утраты и потери, роль хрониста, чтоб было кому помнить. Миссия поддержки своих читателей словом или хотя бы долг памяти на фоне беспамятства эпохи и культурной деградации.
У нее останется притом собственный голос. Она исходит из своего опыта личности. Той закаленной испытаниями века личности, о которой синхронно с нею говорили экзистенциальные мыслители Запада. Ее «Реквием» не эпос в архаическом смысле (пандавы истребили кауравов или наоборот). Но в нем есть и «мы». «Звезды смерти стояли над нами». (А у Кузмина в «Форели» никакого такого «мы» нет, и не ждешь.)
Другой принципиальный вектор ее самоопределения связан с рефлексией о себе и своем окружении в исходный момент исторического переворота. Еще в стихотворении 1924 года она волей-неволей ассоциирует себя с женой Лота. Но тогда и богемное общество 10-х годов опознается чуть ли не как Содом.
Эта жесткая ассоциация получит продолжение в середине века и многократно отзеркалится в «Поэме без героя». Поэме тревожной памяти с девизом из герба ее обиталища, Фонтанного Дома, который Ахматова избрала эпиграфом: «Deus conservat omnia» («Бог сохраняет все»).
«Лишь сердце мое никогда не забудет / Отдавшую жизнь за единственный взгляд». Единственный взгляд это про — еще раз увидеть грешную и прекрасную юность. И еще не раз. Вернуться памятью спустя много лет, минуя войну и потраву.
Ключевой образ «Поэмы без героя» — маскарад, карнавальная метель. И связан он — совсем не по Бахтину — с самоутратой. Там у нее есть чувство несовершенства и, в общем, да, греха. Мираж прекрасной и порочной эпохи, которая не имела продолжения и иссякла по своей вине.
Героя, переломившего тогда ход событий, действительно не случилось, ведь так?
Это исповедально-историософская рефлексия на тему поражения и греха. Критика и суд над гедонизмом и декадентским нарциссизмом, над оккультной аурой среды и эпохи. Самокритика, самосуд почти. Подготовка к Страшному суду.
Но не сказать, что ее однозначно отталкивала эта круговерть. Так показалось некоторым первым читателям поэмы. Однако все-таки в поэме есть и попытка запечатлеть для вечности то, что не удалось никому. Трепет другой, обреченной и погибшей жизни.
Эта музыка, полная трагических и сатирических звучаний и бликов, но она — о жизни невозвратимой и чудесной. Вот, кстати, то, что начинало звучать во мне, когда я впервые читал эту поэму в эпоху иных созвучий и картин, живописных и музыкальных пошлости или абсурда. И, наверное, неспроста.
Был тут у Ахматовой и личный мотив. В той связи, которая протянулась грубой нитью от умной книжки Бориса Эйхенбаума до суконного доклада товарища Жданова и убойного постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград».
Эйхенбаум с присущей ему религиозной глухотой первым в 1923 году рассуждал про «парадоксальный своей двойственностью (вернее — оксюморонностью) образ героини — не то „блудницы“ с бурными страстями, не то нищей монахини, которая может вымолить у бога прощение».
В этом его «не то» с самого начала видится что-то не то.
Да. «Все мы бражники здесь, блудницы, / Как невесело вместе нам!»
Да. «…клянусь тебе ангельским садом, / Чудотворной иконой клянусь / И ночей наших пламенных чадом…»
Однако все же много ли от самолюбования в этих и смежных формулах? От декаданса? Да и от «символистского архетипа антиномичной женственности» (цитирую уже современную исследовательницу темы Т. Пахареву)?
Ощущение неправедности жизни, выраженное с лирической откровенностью, не есть еще легитимация бражничества и блуда.
Эйхенбаум, по крайней мере, не смешивал образ с автором. Пошляки же советской эпохи легко и охотно прописали Ахматову в салоне и в будуаре. Но еще и с эффектной и убедительной в контексте безрелигиозного века перверсией.
«А что делает монахиня?» — так якобы вопрошал Сталин. (В «Записных книжках» Ахматовой читаем: «Я в ту зиму писала работу о „Каменном госте“. А Сталин, по слухам, время от времени спрашивал: „А что делает монахиня?“») А после ее встречи с Исайей Берлиным, согласно сообщенной последним легенде, вроде как из уст самой Ахматовой, констатировал с сальной усмешкой: «Оказывается, наша монахиня принимает визиты от иностранных шпионов». И разразился по адресу Ахматовой набором непристойных ругательств...
Эту репутацию напоследок небрежно просмаковал Набоков в романе «Пнин» (1957): «Я надела темное платье / И монашенки я скромней: / Из слоновой кости распятье / Над холодной постелью моей. / Но огни небывалых оргий / Прожигают мое забытье, / И шепчу я имя Георгий — / Золотое имя твое!»
Но его пародия как раз своей придурочной элементарностью помогает отделить зерна от плевел. Грубый вкус духовно патологичного времени нет нужды смешивать с тем посылом, который опирается на тонкую и здоровую чувствительность молодой Ахматовой. С какого-то момента слух читателя огрубел, и тревожная религиозная исповедальность (иногда даже мучительная) начала восприниматься как поза, как самоупоение и игра «на продажу».
На самом деле, рискну утверждать, никакого раздвоения у Ахматовой не было. Она искала полноты и страдала от несовершенства. Мне нравится наблюдение Аманды Хейт. Она писала о том, что в поздней ахматовской героине («Пролог») акцентированы особые черты: «В том, как Гумилев описывал ее в юности, Ахматова узнавала свою последнюю героиню, воплощение всего, чем она была и чем стала, и вообще всего, чем женщина может быть и может стать. От Марии, от ветхозаветных женщин Ахматова возвратилась назад к самому раннему женскому образу, стоявшему у истоков иудео-христианской культуры, — к Еве».
Да, ее жизнь — это еще и огромный роман. Ее избранники менялись. И временами это отражалось в стихах. Но она не хотела превратить книги стихов в вербальный будуар. Ее творчество лишь в каком-то узком ракурсе — история ее любви, уж так это вышло. Вопреки экспертам и гонителям, ее в этом уличавшим.
Ну а в салонности, кстати, греха нет. Не как некоем порочном свойстве поэзии, в оценке советского официоза, а как ритуале осмысленного творческого общения.
И да, она умудрялась везде создать салон, где бы ни оказывалась. И вовсе не обязательно в своем жилье, хотя и Будка годилась. И в этом салоне она солировала не только как законодательница поэтического вкуса, но и как личность, устоявшая в поединке с веком.
Кому же дошло послание Ахматовой, ее стихи в бутылке, вброшенной наудачу в водоворот эпохи?
В 1959 году она пишет стихотворение, обобщившее и итожащее опыт. И это максимально беспощадный итог. Дам его целиком:
Все ушли, и никто не вернулся,
Только, верный обету любви,
Мой последний, лишь ты оглянулся,
Чтоб увидеть все небо в крови.
Дом был проклят, и проклято дело,
Тщетно песня звенела нежней,
И глаза я поднять не посмела
Перед страшной судьбою своей.
Осквернили пречистое слово,
Растоптали священный глагол,
Чтоб с сиделками тридцать седьмого
Мыла я окровавленный пол.
Разлучили с единственным сыном,
В казематах пытали друзей,
Окружили невидимым тыном
Крепко слаженной слежки своей.
Наградили меня немотою,
На весь мир окаянно кляня,
Окормили меня клеветою,
Опоили отравой меня.
И, до самого края доведши,
Почему-то оставили там.
Любо мне, городской сумасшедшей,
По предсмертным бродить площадям.
Она не дожила до финала советского безвременья: свирепой утопии, фатальной оказии, переродившейся в драму распада. Впору было закаменеть.
Но в человеческом смысле она стала связной, и распавшаяся связь времен была таки ею… не восстановлена, но удержана в личном опыте.
Ее секретом было пережить самую явную моровую полосу истории. И тут она выиграла. Она пережила многих («О, кто б поверить мог…») и оставалась самым очевидным связным между временами и послом того, что я назвал бы гуманистической альтернативой.
Она не была буквально одинока. И когда, казалось бы, можно уже было окаменеть, началась оттепель и появились вдруг в ближнем окружении молодые красавцы-поэты. На фоне жуткого дефицита преемственности это было для них одним из центральных событий жизни. Будут потом ахматовские сироты. Но не было пастернаковских, разве лишь Вознесенский (но без той преданности).
И это было важно и для нее самой. Она оттаивала, как земля после зимы, от общения.
Антисоветский ресентимент 60-90-х вернул ее в актуальную культуру и сделал чуть ли не современницей в момент бесславного угасания советского проекта и судорог напрасной свободы в конце русского ХХ века. Хотя воспринята она многими была, пожалуй¸ вполне простодушно, в контексте поклонения Серебряному веку и / или как критик советского официоза. Или вообще вне контекста, как автор любовной лирики.
Вспоминают ее рассказ-«пластинку»: «А я вам не крутила еще свою пластинку с „Мартовской элегией“?» И начинала рассказывать смешную и горькую историю о том, как ее знакомый морской офицер недавно возвращался на электричке в город. Рядом с ним оказалась стайка молодых людей, они говорили о современных поэтах: кому-то больше нравился Евтушенко, кому-то — Вознесенский. Когда все смолкли, интеллигентный мальчик в очках, заикаясь, прочел наизусть, как он выразился, «замечательное стихотворение» — «Мартовскую элегию». А когда его спросили, кто автор, мальчик ответил: «Какая-то неизвестная молодая поэтесса — Анна Ахматова».
«Молодая поэтесса» в устах мальчика — это было для нее комплиментом, связанным не столько с возрастом, сколько с тем, что было подтверждением ненапрасности жизни и вероятности преображения эпохи, переименования ее в духе конфуцианского исправления имен, из сталинской в ахматовскую.
Впишу в этот сюжет и личное воспоминание. В 70-е годы в абонементе областной библиотеки я школьником взял с полки книгу Ахматовой. Библиотекарша у стола учета удивилась тому, как книга эта вообще оказалась в открытом доступе. Я и сам был удивлен, потому что не видел такого никогда. (А домашняя библиотека в те времена в семье была скудной. Хорошо, что Пушкин и Блок.)
Так началось для меня подробное чтение Ахматовой. И продолжается по сию пору. Хотя теперь это скорее припоминание и рассуждения с самим собой о неизменных и меняющихся в свежих житейских контекстах смыслах ее поэзии.
ХХ век протекает сквозь пальцы. Его почти уже нет. Он отдается зловещей пародией, выходит наружу последом тоталитарных практик.
Мы, рожденные там, — его незаконные дети и пристрастные судьи. Но вокруг уже ходят толпами люди, которые к этому унылому и бесполезному прошлому абсолютно безразличны.
73 года оказались тем временем, которое разрушительно для преемственности, если к тому ж ее разрушали перманентно.
Сто лет назад русская литература имела примерно три вектора.
Первый: прорыв в парабытие, в опыт иного, в мистическом сновидении или мечтательно (символизм / футуризм с их синтезом в «Петербурге» Ан. Белого, у позднего Блока, у Малевича).
Второй: изобилие жизни, ее сложное разнообразие, включая все ужасы и все восторги наличного бытия («реализм» и его кульминация — Горький).
И третий: консервация завершенных, состоявшихся, хотя при этом отчасти воображаемых гармоний, неоклассика. «Deus conservat omnia». С выходом в острое переживание несовершенств бытия.
Сейчас в литературе ничего этого нет. А самое, пожалуй, острое и убедительно выраженное из того, что есть, — травма ХХ века, включая ее актуальные сугубые последствия. По большому счету кроме застарелой, но неизбытой, незалеченной травмы — почти ничего и нет. Современная русская литература посттравматична, как, в общем-то, и жизнь, которую в нулевые годы пытались залакировать гламуром и глянцем, а после она заразилась вирусом шовинизма и ура-патриотизма.
Два года назад в фейсбуке три литературные дамы обсуждали кризис фейсбучной коммуникации. Голоса наши еще слышны, но все меньше значат. Как излияния византийских сочинителей накануне 1453 года. Возможно, они были напоследок чрезвычайно красноречивы, но едва ли пережили закат эпохи. И никому не пригодились. Беженцам из СССР повезло, конечно, немного больше. Но в масштабе вечности и это «исправление имен» значит почти ничего. Наступает глухота паучья.
Однако она еще не наступила. И будет же что-то после.
В опыте Ахматовой нет дешевого оптимизма. Но есть урок и есть повод для актуальной самосборки.