Это случилось 5 августа 1932 года в жаркий и засушливый день, когда «скромный рыцарь» Саша Черный помогал соседям тушить пожар и забыл надеть свою любимую шляпу-канотье. Вероятно, солнечный удар спровоцировал сердечный приступ.
Через год подобная судьба постигнет другого поэта ― Андрея Белого, как известно, предсказавшего свой конец («Золотому блеску верил, а умер от солнечных стрел»2). Но и у Саши Черного есть пророческие строки. В шуточном стихотворении «В санатории» (1929) лирический герой из окон своей комнаты видит веранду, на которой дамы принимают солнечные ванны, и целомудренно прикрывает окна: «Ведь от зрелища такого / Архивариуса даже / Может в дрогнувшее темя / Хлопнуть солнечный удар…» И в стихотворении того же года «Ливень»: «Что, если бы в тот дикий миг / Стрелой небесною Господь меня настиг, ― / Улыбка беззаботная сковала б / Немые, почерневшие уста…»
Однако если в случае Андрея Белого его кончина и ее пророчество были опоэтизированы современниками3, то смерть Саши Черного представляется чем-то до невероятия нелепым, невозможным, несерьезным, как если бы ребенок что-то сделал не так по забывчивости. В каком-то смысле так оно и было. В одном из стихотворений Муза обращается к поэту Саше Черному:
Голова твоя седая,
А глазам — шестнадцать лет!
Читатель, в сущности, не обязан знать жизнь автора, биографические подробности или особенности личности писателя или поэта редко когда помогают лучше понять литературный текст. В иных случаях достоинства сочинений много очевиднее личных достоинств их создателя. Но Саша Черный — пример гармонического единства личного и творческого. Его обаяние, скромность и очаровательная детскость особенно хороши не в знаменитых его ранних сатирах, а в более поздних, эмигрантского периода лирических рассказах, где еще и так чудесно проявился «драгоценный и редчайший дар», «дар подлинного, чистого и светлого юмора».
В памятном очерке Куприн не только отмечает этот божий дар у Саши Черного, но и весьма точно говорит о нем, как о редком явлении в русской литературе. Читатель чаще всего вынужден был смеяться, когда «солидный человек падал вверх тормашками на тротуар и вставал с нашлепкой на носу»; заливаться смехом над героем чеховского «Злоумышленника», человека ограниченного и твердолобого, или над довольно жестокой сценкой в рассказе «Хирургия»; «сотрясаться от хохота», читая аверченковский рассказ о еврейке, которая вместо больной глазами дочери взяла к доктору здоровую.
Чистый, светлый, добрый, мягкий юмор не слишком украшал русскую литературу. Куприн пишет дальше: «Из наших предшественников обладали юмором: молодой Гоголь, здоровый, еще не помраченный Успенский, порою ― Чехов, Лесков в «Соборянах» и в громадной степени Лев Толстой, который им не дорожил».
И Саша Черный, наделенный, по мнению В. Набокова, еще и отличным литературным вкусом.
В 1920 году Александр Михайлович Гликберг (настоящее имя Саши Черного) эмигрировал из России сначала в Вильно, затем в Берлин. Но экономический кризис, случившийся в Германии в начале 1920-х, вынудил многих русских эмигрантов перебраться во Францию. Саша Черный, видимо, не желая поступать как все, переехал в Италию и поселился в Риме. По протекции вдовы писателя Леонида Андреева он смог там давать уроки, за что ему предоставлялось проживание и пропитание. Увы, в отличие от Германии, где у литературной русской эмиграции была возможность публиковаться и была «бездна всяческого литературного дела», в Риме не издавались русские газеты и журналы. Саше Черному ничего не оставалось, как ехать во Францию. Невозможным было только возвращение на родину: «Что бы ни случилось, я не вернусь обратно. Потому что моей России более нет и никогда не будет!»4 Не прошли бесследно и «годы красного разгула, годы горького скитанья, засыпающего пеплом все веселые глаза»5.
Свою заметку в память о Саше Черном Владимир Набоков заканчивает так: «От него осталось только несколько книг и тихая, прелестная тень…»6
Физика Краевича7
Начальница Н-ской мариинской8 гимназии сидела у себя в кабинете и поправляла немецкие тетрадки. Если считать кабинет рамкой, а начальницу гимназии картинкой, то картинка и рамка чрезвычайно подходили друг к другу. Блеклые обои, блеклая обивка мягких уютных пуфов и диванчика — такое же блеклое, полное лицо начальницы, такая же мягкая уютная фигура, заполнявшая кресло. Кружевные, цвета слоновой кости салфеточки на стареньких столиках с витыми ножками и такая же наволочка на старенькой голове… А пушистые, взбитые седые волосы так похожи были на лежавший между двойной рамой окна пухлый валик ваты. Правда, вата была пересыпана зеленым и алым гарусом9, а серебристый ободок волос ничем не был пересыпан…
<…> Недобрая работа — вылавливание ошибок — мало радовала добрую начальницу. Безо всякого злорадства, с огорчением и вздохом она слабой-слабой красной чертой, словно извиняя и оправдывая, подчеркивала искалеченные немецкие слова. Полуошибки снисходительно пропускала… Отметки ставила щедро, и, когда перед ее глазами всплывал порой на странице тетрадки обиженный профиль нерадивой гимназистки, она прибавляла к баллу плюс. Но потом вспоминала о долге воспитательницы и острым тоненьким почерком приписывала сбоку: «Могло быть и лучше».
За спиной вдруг дрогнула половица. Она повернула голову: старший внук Васенька, стараясь не шуметь, проходил за спиной в гостиную.
— Добрый вечер, бабушка!
— Ты что же, Васенька, все дома да дома?
— Никуда не хочется. Читать буду.
Скрылся за портьерой. Такой же тихий и неторопливый, как бабушка, бабушкины мягкие серые глаза, крепкий и сильный, в плотно сидящей гимназической курточке с острым верхним углом. Острые манжеты, высокий воротничок, велосипедный брелок-колесико с меркурьевыми крылышками, брюки на штрипках… Прифрантиться любит, это у него наследственное. И тихоня тоже, должно быть, по семейной традиции: семиклассник, молод, здоров, — чем пойти к приятелям, — сидит дома, как монашек в келье… Бабушка вытерла замшевой розеткой перо, окунувшееся по ошибке в черные чернила, и придвинула к себе красный пузырек поближе.
* * *
Васенька присел в гостиной на диванчик у дверей, выходящих в рекреационный зал. Пять минут придется для вида высидеть. Сбоку на стене пейзаж из резной пробки. Знакомо-презнакомо: замок, речка вроде гофрированных волос, лодочка с рыцарем и кудрявая пенка прибрежных кустов.
<…> Он откинул тяжелый красно-золотой переплет «Живописной России»10. Мордва-черемисы, очень приятно! Прочитал добросовестно с полстраницы, будто рыбьего жира наглотался, — бесшумно привстал, бесшумно описал по ковру восьмерку и артистически бесшумно нажал на ручку двери…
В зале не было ни души. Сторожа уже закончили уборку: только сизая дымка пыли сквозной пеленой висела в зале. И хотя форточки были открыты в морозную синюю улицу, и хотя брызгали со всех сторон сосновой эссенцией, в воздухе все еще стоял душный запах шерстяных юбок, бутербродов, помады и учебников.
Гимназист быстро-быстро, подражая движениям конькобежца, заскользил по паркету. Размял ноги. И в ритм плавным раскачиваниям запел под сурдинку баркаролу, завезенную в их губернский город заезжим баритоном. Весь город, даже аптекарский мужик с Соборной площади, высвистывал-распевал ее второй месяц.
Что же, дева младая,
Молви, куда нам плыть!
Ветер, парус взвивая,
Челн мой давно кружит…11
В последнем слове гласная «и» так плавно переливалась на двух нотах, точно и впрямь под ногами челнок качался и ветер дул в грудь, копной взметая над головой волосы…
И Васенька вспомнил, что внизу сторожа еще убирают учительскую и раздевальную, что через комнату рядом бабушка и… что главное еще не сделано. <…> Он пересек большой померкший зал с темневшими на полу во весь рост царскими портретами на подставках и скользнул во второй сумрачный, пустынный коридор. По бокам были распахнуты двери в старшие классы. Где-то тикали стенные часы. А может быть, и сердце? Он оглянулся и нырнул в знакомый класс.
Дубовые парты, как в костеле, четко чернели тремя правильными рядами. Высокая кафедра на платформе, словно строгая классная дама, молча оглядывала класс.
<…> Васенька склонился над предпоследней партой у окна и пощупал пальцами: есть! На исподе парты кнопкой была приколота записка. Не глядя, сунул ее в карман. Остановился у седьмой парты, потом поискал в среднем ряду. Всюду откалывал добычу и, торопясь, скользил бесшумно дальше. Кое-где вынимал из-за пазухи другие письма, подносил к глазам, щупал (не дай Бог ошибешься!) и прикалывал их к известным ему партам. Причем в парту клал каштан — условный знак: «вам есть письмо, потрудитесь пошарить снизу»…
Потом он нырнул через коридор в противоположную дверь, в «параллельный» класс. И там так же аккуратно и добросовестно получил и сдал почту, безошибочно ориентируясь, как ковбой в прериях, в одинаковых партах среди быстро сгущающихся сумерек.
Надо сразу оговориться, — поведение Васеньки было совершенно бескорыстно. Письма были не к нему и не от него, — среди многочисленных его предков оптовиков донжуанов не водилось, в этом смысле наследственность его была безупречна. Просто по исключительно удобной топографии бабушкиной квартиры и по дружбе он помогал знакомым гимназисткам и гимназистам в той вечно юной игре, которая, как неизбежная корь, повышает в свое время температуру у каждого (у каждой) из нас.
Прижимая вздувшуюся у борта куртки пачку писем и напевая все ту же баркаролу (теперь петь можно было громче), семиклассник у верхней площадки лестницы круто остановился и прикусил язык. Нина! Нина Снесарева, синеглазый серафим в коричневой юбке, единственная из гимназисток, к парте которой так подчас тянуло его приколоть свое собственноручное письмо, — но, увы, не хватало ни слов, ни смелости… Она здесь, в такой час… Что случилось?
И в ответ на немой вопрос, чтоб он, чего доброго, не подумал, что она ради него пришла, она тихо сказала:
— Забыла в парте Краевича. Завтра урок.
— Сейчас! Подождите меня здесь…
Через три минуты, тяжело дыша, он стоял перед ней с физикой, в позе готового склониться к ногам владыки раба (предпоследняя строфа стихотворения «Анчар»).
— Вот.
Физика, впрочем, не перешла сразу в руки Снесаревой: гимназист нерешительно удерживал учебник в своих руках, гимназистка нерешительно тянула его к себе, — очевидно, оба не торопились расстаться.
— Нина Васильевна?
— Да?
— Мне надо с вами объясниться…
— Да…
— Тогда на именинах у Даниловских я вас не пригласил на вальс… не потому, что я скотина… а потому, что вы сами… меня мучали.
— Не понимаю.
— Нам надо объясниться. Но я не могу прийти к вам, потому что у вас тысяча и одна тетка.
— Да.
— В монастырский сад повадился каждый вечер ходить наш директор… Здесь ужасно неудобно… Никита из швейцарской каждую минуту может подняться — в зале ведь форточки не закрыты. Бабушка каждую минуту может выйти из гостиной. Нина Васильевна! Ради Бога, Ниночка… Я придумал. Пойдемте на пять минут в физический кабинет. Там уютно… и никого нет.
— Да.
Не всегда Ева соблазняет Адама. Бывают такие исключительные случаи, когда и Адам соблазняет Еву…
Что ж, раз уж пришла в гимназию за Краевичем, а тут можно заодно распутать, хотя бы и в физическом кабинете, узел старых размолвок и недомолвок, — глупо, вздернув нос, фыркнуть и уйти. Васенькина гордость, очевидно, лопнула. Значит, можно его временно простить, хотя он ничуть не виноват: ведь она же сама на этих именинах обставила себя, как царица Тамара, двумя пехотными юнкерами, драгунами-вольноопределяющимися и киевским студентом. Нарочно! Чтобы доказать ему, что она не очень в капризных семиклассниках нуждается…
Под аккомпанемент этих мыслей она, затаив дыхание, как загипнотизированная, прошуршала за ним неземными шагами по паркету до дверей физического кабинета.
Васенька легче ветра приоткрыл толчком дверь, пропустил вперед Нину и, балансируя на носках, вошел в большую, уставленную шкафами с приборами комнату. Плотно прикрыл за собою дверь. Тишина… Внизу глухо кашлянул Никита, в зале деловитым баском отозвалось эхо.
Они уселись по-приятельски рядом на широком черном столе — и в то же мгновенье, схватив друг друга за руки, как вспугнутые воробьи, соскочили на пол. Из простенка за шкафом шевельнулись и застыли на фоне морозного окна — два силуэта.
— Господи помилуй! Классная дама Ниночкиного класса, Анна Ивановна и… учитель пения Дробыш-Збановский… Хризантема с луком!
* * *
Разговор был короткий. Учитель пения крякнул, будто рюмкой перцовки поперхнулся, провел обшлагом вицмундира по толстым усам и, подойдя вокруг стола к Васеньке, обратился к нему с не совсем подходящим по обстоятельствам дела вопросом:
— Как поживаете, вьюноша?..
И, не дожидаясь ответа, последовал к дверям. В дверях, чтобы подчеркнуть свою независимость и показать, что в физический кабинет его занесло по совершенно неотложному делу (камертон свой, должно быть, там забыл), он не спеша вынул портсигар, закурил и вразвалку пошел вдоль зала к лестнице, плотно придавливая шашки паркета.
Но Анна Ивановна своей роли не выдержала. В шкафу, к которому она прикоснулась, нервно задребезжало какое-то стеклянное сооружение. Разливающегося зарева на плотных щеках, ушах и шее в полумгле видно не было, но короткое взволнованное дыхание походило на приближающийся самум…12 Ей бы, конечно, надо было если не закурить, то хоть спросить Ниночку обволакивающим голосом старой подруги:
— Кстати, Ниночка, у кого ваша мама себе ротонду13 шила?
В крайнем случае, можно было промолчать и разойтись, как облака расходятся в вечернем небе — каждое своей дорогой. Но вместо того классная дама, словно индюшка на утенка, зашипела, налетела на гимназистку, хотя та и без того в позе умирающего лебеденка беспомощно прислонилась к столу.
— Вам что здесь нужно, госпожа Снесарева?! В такой час?! В стенах гимназии! Не-слы-ханно!! Что?!
Гимназист, как опытный стрелочник, перед самым носом летящего на всех парах не на тот путь поезда, круто перевел стрелку. Быстро наклонился к Ниночке, взял ее за локоть, встряхнул и слегка подтолкнул к дверям…
Трепетные шаги смолкли.
— Виновата не госпожа Снесарева, виноват я, милая Анна Ивановна. И то только в том, что был вежлив. Нина Васильевна забыла в физическом кабинете Краевича, — и вот он у меня в руках, видите? А я в зале ловил нашего кота, чтобы он в форточку не выпрыгнул… Вы знаете, как бабушка его любит? И так как у меня были спички, я и предложил вашей ученице проводить ее в физический кабинет и посветить ей… Посветить не успел, а остальное вам и господину Дробыш-Збановскому (подчеркнул он) известно.
Что скажешь? Гимназист, разумеется, говорил правду. Разве таким тоном лгут? Да и упоминание рядом с ее именем фамилии учителя пения по многим соображениям не было классной даме приятно.
Васенька, впрочем, это и сам понимал и прибавил, пропуская Анну Ивановну мимо себя в зал:
— Все это, конечно, останется между нами… У меня, кстати, есть для вас чудесный альбом болгарских народных узоров. Вы ведь интересуетесь рукоделием. Да?
Дверь из гостиной скрипнула и мягкий бабушкин голос спросил:
— С кем это, Васенька, ты там разговариваешь?
— С Анной Ивановной, бабушка. Она забыла в физическом кабинете Краевича, и я посветил.
Бабушка поздоровалась.
— Добрый вечер, Анна Ивановна. А у меня и чай на столе. Не зайдете ли?
— Добрый вечер… Спасибо… Голова болит ужасно. Простите, пожалуйста, не могу…
Васенька, не жалея спичек, жег их одну за другой до самой швейцарской, в позе пажа подчеркнуто любезно освещая классной даме дорогу. Простились молча. Оба с трудом сохраняли светское выражение лица: она — потому что буквально задыхалась от злости, он — с трудом сдерживая душивший его смех.
* * *
В столовой клокотал самовар, — пузатый заварной чайничек, белый с розаном, окруженный облаками пара, нетерпеливо позвякивал над конфоркой крышечкой: «Неужели дадут перестояться?» Бабушка щедро наполняла хрустальное голубое блюдечко рябиновым вареньем, — любимым Васенькиным.
Гимназист вернулся и, кусая губы, сел в тени, полузаслонясь от бабушки самоваром.
— Так никуда и не пойдешь?
— Никуда, бабушка. Мне и с вами хорошо…
Начальница гимназии ласково покачала головой. Вот бы хоть иным юлам-гимназисткам, непоседам, вертушкам, пример с него брать.
А он за самоваром раскрыл физику Краевича, — так она сегодня и не попала на книжную полку к своей хозяйке. Стал перелистывать, затаив дыхание, — точно часть души Нины Снесаревой в его руках осталась. И в главе о теплоте нечаянно наткнулся на промокашку, вдоль которой синим карандашом отчетливо были выведены буквы:
с-х-в-В
Вспыхнул до слез! Да и как не вспыхнуть, если в его вдохновенной расшифровке буквы эти совершенно ясно означали:
«Смертельно хочу видеть Васю»…
<1928>
Визит
К взрослому человеку пришла в гости знакомая маленькая девочка, — на весь день! С почтительной радостью стянул он с нее шершавое пальтишко, размотал шарф и, как кожу с банана, снял рыжие гамашки.
На звонок примчался в переднюю озорной фокс14, с разгону толкнул девочку передними лапами, схватил девочкину гамашу и так яростно стал ее теребить, точно у него на свете злее врага не было.
— Отдай! — строго приказал хозяин. — Сейчас же отдай, негодная собака!.. Разве так встречают гостей?
Но негодная собака прекрасно понимала, что человек хочет быть строгим, но не умеет. И помчалась в столовую с гамашей и заставила человека и девочку бежать за собой вокруг стола, пока все не уморились и не плюхнулись на диван, высунув языки, словно они втроем только через Ла-Манш переплыли.
— Я вам завидоваю! — сказала девочка, прижимая нос к горячему собачьему боку.
— Почему, дружок?
— У вас есть живая собака… Она с вами живет всю жизнь?
— Только год. Год назад она даже стоять не умела на паркете. Лапы расползались во все стороны.
— Ее мама была пудель?
— Нет. Мама ее фокс, и она фокс.
— Почему же она такая барашковая?
— Такая порода. Иглошерстый фокс.
— Она мальчик?
— Девочка.
— Ничего не понимаю: косматая — и фокс, бородатая — и девочка… Вы, верно, сами не знаете.
Человек виновато вздохнул и пошел к буфету доставать сладости. Ели липкие финики, тянучки и холодные душистые мандарины. Девочка, впрочем, больше кормила фокса. Она была уже давно мама, — и у нее было три дочки — куклы, и она знала, как надо обращаться с годовалой собачкой. Вынимала из фиников и мандаринов косточки, сдирала с тянучек восковую бумажку и по крошечным кусочкам совала фоксу сласти в пасть. А он, бандит, чуть с пальцами их не отрывал.
Наелся, перевернулся на спину, вытянул лапы кверху, оскалил зубы и застыл. Хорошо жить на Божьем свете…
— Он улыбается, да? Я вам завидоваю!
Кто-то маленький тихо постучался во входную дверь, очевидно, не мог дотянуться до звонка.
Фокс леопардом слетел с дивана и с оглушительным лаем ринулся к двери… О! О! Он ей покажет, он знает, кто это стучится… Это консьержкина девчонка, которая по утрам просовывает под дверь газеты и дразнит его до исступления!..
Но хозяин сунул фокса головой книзу подмышку, бросил в столовую и захлопнул за ним дверь. «Нечего, нечего лапами скрести, — не страшно! Не умеешь себя прилично вести, сиди в карцере».
Пришла Жильберта — тихенькая консьержкина дочка с раскосыми глазками и школьной медалью на фартучке — за отличное поведение. Русский жилец просил ее прийти поиграть с русской девочкой. Принесла с собой все свое семейство: замшевую грязную даму в вязаных штанах, трехногого ослика (которого фокс особенно ненавидел) и целый десяток целлулоидных детей ростом от стакана до наперстка. Русская девочка тоже принесла с собой в корзиночке своих дочек — одноглазую мулатку Дэзи, румяную чешку Вушу и желтую, как шафран, любимую японку Линь.
Пошли в дальнюю комнату (жилицы не было дома) играть. Тихенькая Жильберта улучила минутку, — хозяина нет, ушел на кухню, — и, вернувшись на цыпочках к столовой двери, сунула под дверь угол своего фартука и подергала его во все стороны.
За дверью точно дюжина фоксов зарычала, давясь от злости. Задребезжали стекла, отозвалась на стене мандолина… Хозяин выскочил из кухни: ничего нет. Что такое? «Ты что, негодный пес, с ума сошел? Скандалист! Цыц! Цыц, тебе говорят!..»
Бедный фокс покорно приник к ногам, завилял лохматым обрубком и, укоризненно вздыхая, поднял на человека умные глаза. Как тяжело быть немым, как горько не уметь объяснить, что ты не виноват, что даже человек начинает лаять и бросаться на дверь, если его станут дразнить продетым под дверь углом фартука…
Хозяин сидит на кухне на газетном листе в полосатом переднике и красит шкафик. Это чудесное, самое спокойное в мире занятие. Краска пахнет смолой и скипидаром, как палуба океанского парохода. Можно выбрать из прошлого самую счастливую неделю, самый веселый день — и вспоминать минуту за минутой, будто медленно, ложечкой за ложечкой, фисташковое мороженое ешь. Пролетит мимо губ моль, — можно подуть ей вслед. Сведет лопатку, — можно во все стороны покрутить плечом. Но если фокс каким-то чудом умудрится открыть из столовой дверь и примчится на кухню, тут уж ничего не поделаешь… В одной руке кисть, в другой баночка с краской, ноги поджаты. Чем его отгонишь? А он, злодей, за все человеческие несправедливости, за все обиды, норовит подскочить к самому носу человека и лизнуть его в губы…
Только на кусок сахара и удается заманить собаку снова в карцер.
А в дальней комнате французская тихая болтовня. Две чужие девочки в полчаса подружились так, как взрослые дамы и за год не подружатся. Мало ли общего: кукольные детские болезни, пирог из золы с изюмом на «Саламандре»15 печь надо, ослика причесать и блох из него выловить… А потом еще одна таинственная забота: прибежали на кухню, выпросили клочок старой занавески. «Зачем?» Потрясли головами и назад. Когда эти взрослые научатся не расспрашивать о том, что их не касается?..
Впрочем, через пять минут все и открылось. Девочки, торжественно шагая одна за другой, принесли на кухню мулатку и чешку в белых платьицах, в кружевных вуалях, стали рядом перед человеком в переднике и попросили, чтобы он благословил их детей.
— Женятся они друг на дружке? — спросил он удивленно.
— Да нет же! Какой вы странный… У них первая комюньон16, — строго ответила русская девочка. — И вы должны их благословить.
Взрослый человек положил на газету кисть, поставил на пол банку с краской и, как умел, исполнил просьбу детей. Скрестил над кукольными головами руки и сказал:
— Благословляю и поздравляю! Слушайтесь ваших мам и, когда переходите через улицу, старайтесь не попасть под автомобиль.
Консьержкина девочка собрала свое семейство в коробку и ушла к себе обедать. Русская девочка снова сидит на диване, прижавшись к теплому собачьему телу. Фокс не злопамятен, он уже забыл о своей обиде, лижет свою лапу, а попутно и розовое девочкино коленце, точно это тоже его пятая лапа.
Взрослый человек хитрит. Он только что рассказал девочке четыре сказки — «о таракане, который заблудился в латинском словаре», — остальных названий он уже не помнит… Больше рассказывать ему нечего. И он, потягиваясь в кресле, говорит девочке:
— Баста. Теперь ты мне расскажешь сказку.
— Я не умею.
— Очень даже умеешь. Уж я по глазам вижу.
— Не умею и не умею! О чем я вам рассказывать буду?
— Об ангелах. Как они живут, что делают?
Девочка задумалась, сложила у собаки лапки накрест и ровным голосом начала:
— Они живут у Бога. И Бог им позволяет кушать все, что они хотят — изюм, фиги, финики, кроме одной яблони, на которой ядовитые яблоки. Они никогда не спят, всегда спокойны, не дерутся, не ругаются… Ночи там не бывает, всегда светло и тепло. Школ тоже нет. Бог учит их петь святые песни. Он играет на белых балалайках из слоновой кости, струны золотые. Они носят белые платья и коронки из цветов. Дальше я не знаю…
— Кто же им шьет платье?
— Никто не шьет. Бог проведет руками вот так — и платье готово. Они никогда не устают. Играют в хороводы, в прятки, в мячики, — прячутся в облака. Когда ангелы ведут себя плохо, с них снимают крылья, и они летят в ад. На всю жизнь, пока не исправятся…
Девочка остановилась и запела:
— Дальше я ни-че-го не зна-ю!
Фокс соскочил с дивана и залаял на человека: «Ты чего пристал к девочке? Сочинительница она, что ли? Иди лучше на кухню… Слышишь — чайник кипит…»
Хозяин встал с кресла, по дороге погладил по голове девочку и фокса и пошел на кухню хозяйничать…
А девочка обняла собаку, расправила ей взъерошенную шерсть и тихо ей на ухо сказала:
— Когда у тебя будут дети, ты должна первого, самого первого подарить мне! Слышишь?
И фокс в ответ, совершенно сознательно, подмигнул ей правым глазом: «Ладно-ладно, — пусть только выдадут замуж, а уж за мной дело не станет…»
<1929>
Патентованная краска
В тихом отеле на окраине Парижа сидел в своем номере русский мальчуган Дима и скучал. Настоящее его имя было Вадим, но у шестилетнего человека все ведь маленькое: и башмачки, и курточка, и самое имя. В номере отеля не очень-то развлечешься. Дима открывал и закрывал краны с горячей и холодной водой, выдвигал и задвигал ящики комода — понюхал завалявшийся в комоде колбасный хвостик… Неинтересно. Нажал кнопку звонка у дверей. Раз приделана, значит, надо нажать. Но пришла горничная и сказала, что если он еще раз позвонит, то придет пожарный солдат и откусит Диме нос. Странные пожарные в Париже! Подставил он стул к центральному отоплению, сел на него и сразу соскочил. Почему? А вот вы сядьте, так узнаете.
Тетя Маша все не возвращалась. Ушла после обеда по каким-то своим делам в город. <…> Прилетела из Марселя с Димой, чтобы закупить в Париже партию дамских нарядов прошлого сезона. В Марселе в бедных кварталах мода всегда отстает на полгода, и для тети Маши то было почему-то выгодно. Хорошо все-таки быть мужчиной: носи себе свою курточку и пиджачок до бесконечности и никакая мода тебя не касается…
Вот и сиди и дожидайся, как скучающий пудель какой-нибудь, которого из Марселя только потому и привезли, что не на кого было там оставить.
И вдруг за окном… О, это очень интересно! Стали в кружок люди, на цыпочки подымаются, друг другу через плечо куда-то заглядывают, а из середины звонкий голос, веселый такой, что-то рассказывает. Натянул Дима свой берет на голову, — швы так и затрещали, — слетел с лестницы леопардовыми прыжками — и на улицу.
* * *
Когда мальчик ростом с табурет, — танцевать за спиной взрослых на цыпочках не очень-то весело. Дима нырнул под локоть какой-то полной дамы, наступил ей на туфлю, не успел даже сказать «пардон» и сразу очутился в первом ряду.
Плотный румяный француз, склонясь над походным столиком, грел на керосинке воду и купал в маленьких жестянках какие-то тряпочки. И все говорил, говорил, говорил, точно его завели на целые сутки, — губами, руками, ногами… Даже чуб помогал, прыгал в такт словам и поддакивал: да, да, да!
«Мои краски ничуть не похожи на те бесполезные дрянные порошки, которые вы можете купить в любой лавочке! Выбрасывать франки в Сену никому не воспрещается: Сена не станет от этого богаче, но вы обеднеете! Мои краски красят все: шелк, сукно, гипс, дерево, бумагу, волосы, слоновую кость, меха и даже гусиные перья. Кипятить не надо. Вы высыпаете в теплую воду краску — раз! — и окунаете туда вашу вещь, — два! — через пять минут вы облегченно вздыхаете. Ваша вещь раз навсегда становится красной, как петушиный гребень, зеленой, как морская волна, лиловой, как фиалка, черной, как внутренности негра… Что кому нравится… Если вы хотите сделать любимому существу сюрприз, вы покупаете пакетик — один стоит франк, два — франк шестьдесят пять, — и красите гипсового поросенка или шелковый платочек или брезентовые туфли в любой цвет, как я это делаю на ваших глазах, господа! <…> Торопитесь! Завтра я уезжаю в Мадрид, и это последний случай в вашей жизни, когда вы можете запастись такими изумительными красками…»
Дима стоял у самого ящика, нос его почти касался дымящейся кастрюльки. Разноцветные бульоны так вкусно и едко пахли… И вдруг одна его рука вытащила из кармана франк, а другая дернула болтающего человека за пальто (иногда ведь руки действуют раньше головы). А язык сказал робко и почтительно: «Дайте мне пакетик!..»
«Какого, друг мой, цвета?» — «Лилового…» — «Мерси, до свиданья! Видите, господа, даже дети не могут устоять!»
И только на лестнице своего отеля Дима понял, зачем ему эта краска. «Он же сказал, что можно сделать любимому существу сюрприз… Тетя Маша мое любимое существо, я ей и сделаю сюрприз!»
* * *
Дима скользнул в свой номер с пакетиком в руке, — вот и развлечение нашлось. А за ним пушистый толстяк, белый отельный кот. Утром он от Димы ломтик ветчины получил, — коты такие услуги ценят и помнят… Запер мальчик поплотнее дверь, рукава засучил и за работу. На столе лежала тетина вязаная салфеточка, старенькая и вся в рыжих пятнах, — как же ее не покрасить? Тете Маше такой сюрприз и во сне не приснится!
Напустил Дима горячей воды в умывальник, литра два. Всыпал в воду тонкой струйкой порошок, и вода стала лиловая-лиловая, лиловей сирени, прозрачней аметиста. И стал купать салфеточку аккуратно и осторожно, чтоб брызги, не дай Бог, паркета не закапали: ведь отель!
Выкупал, отжал, лиловую воду в трубу сплавил, а чтоб не слышно было, как вода бурчит, стал громко кашлять. Умывальник начисто вымыл. Не салфетка, а фиалковый коврик!.. Разостлал на полу толстую оберточную бумагу, сверху газету, сверху опять бумагу — и разложил, расправил салфеточку, — пусть сохнет. А белый кот кругом ходит, о комод трется, о стул трется, о Димины ноги, и все ближе к салфетке на пружинных лапках подбирается: любопытно, никогда в отеле он таких штук не видал. Носом кислый воздух потянул и вдруг, не успел мальчик ахнуть, прыгнул кот на салфетку, перевернулся на спину и давай валяться и урчать. У котов всякие ведь фантазии бывают…
Дима смеется: пусть, пусть поваляется, салфетка скорее просохнет. Но когда кот встал, мальчик чуть со стула не свалился: лиловый кот! Вся спина, как темно-сиреневый куст… Да ведь теперь весь отель сбежится, что будет?! Ведь тетя же просила, чтобы он, не дай Бог, чего не натворил. Разве ж это он натворил? Это кот натворил. Что делать, что теперь делать?!
А в дверь стучат. Это всегда так бывает: чуть несчастье, сейчас тебя тут и накроют… «Сейчас, Господи…» Дима кота под мышку и скорей его в ночной шкафик, кот лапы растопырил, еле удалось втиснуть. Вошла горничная (Дима лиловые руки за спину, салфетку успел под кровать ногой задвинуть) и спрашивает мальчика: «Наш кот не у вас?» — «Нет… он на улицу гулять пошел. Сегодня такая хорошая погода!» Посмотрела она во все углы — и вышла.
Благородный кот, представьте себе, даже не мяукнул.
Вытащил его Дима, стал газетой вытирать. Куда там! Еще ярче стал, краска и на живот пошла, и вдоль лап, и по ушам: прямо лиловая зебра.
<…> Заметался Дима, но крепко помнит, что дела так нельзя оставить. Завернул кота в бумагу, нос в коридор высунул — никого. Побежал в конец коридора, кота на пол опустил и скорей к себе. У дверей оглянулся — все в порядке: крашеный кот в чью-то полуоткрытую дверь шмыгнул — жилец, очевидно, на минутку вышел.
Главное сделано. Салфетку с бумагой с черного хода вынес и проезжему молочнику подбросил, — пусть себе кашне сделает.
Вернулся в номер, руки тер-тер и мылом, и тетиным одеколоном, и о каминные кирпичи. Наполовину отмыл. Что ж он врал, что краска не отходит?
Сел у стола и стал тихо-претихо сам с собой в домино играть.
Играет и одним ухом прислушивается: когда же в коридоре сражение начнется? И началось! Хозяйка закричала басом, жилец дискантом, потом горничная, потом хозяйская дочка, потом все жильцы посыпались сверху и снизу.
Нельзя было Диме оставаться в стороне. Выскочил и видит: все у жильца в комнате столпились, на белом одеяле фиалки расцвели — все в пятнах. Любимый кот в старое полотенце завернут, мяучит, ничего не понимает: он ведь один не знал, что он лиловый.
— Кто так посмел над ним надругаться? Вы мне, сударь, и за кота и за одеяло ответите!..
— Я?! — завизжал жилец. — Я?! Он ко мне вошел крашеный, я вам, мадам, не кошачий красильщик… Я у вас третий год живу, ноги моей здесь не будет после ваших слов!..
Другие жильцы заступились, стали на хозяйку кричать, и хозяйка заплакала. Отельные хозяйки плачут редко, но случай был такой особенный.
<…> А Дима вперед просунулся и вежливо говорит: «Вы, мадам, извините. Я — маленький, но кое-что понимаю. Внизу из аптеки в бак на черной лестнице всякую дрянь выбрасывают, может быть, ваш кот там и перемазался…»
— Ах, какой умный мальчик! Конечно, конечно. Ведь это же анилиновая краска… — и побежала хозяйка аптекарю сцену делать.
Разве Дима соврал? Во-первых, кот сам выкрасился, а во-вторых, мог же он и в баке выкраситься… второй раз.
Убежал опять к себе. Представление было окончено, — и сел в домино доигрывать.
* * *
Тетя Маша вернулась поздно. Все в порядке. Носом только потянула: «Почему это в комнате воздух такой кислый?» — «Это ты утром лимон резала», — сказал Дима. Выпил свою порцию молока и раньше обыкновенного в постель. «Ты что же, Дима, нездоров?» — «Нет, тетечка, просто спать хочется». — «Ну, спи: Бог с тобой!»
Ходит тетя по комнате и все думает, привезла она с собой салфеточку или ей только показалось, что она утром на столе лежала? Не стоит, впрочем, о таких пустяках и думать.
А Дима лежит в постели и соображает: тетя не раз смеялась, что он во сне разговаривает. Вдруг он ночью все и разболтает?
И тихонько-тихонько вытянул из курточки носовой платок и завязал себе рот. Ночью и через нос дышать можно.
<1926>
Подготовка публикации и комментарии О. Репиной
1 А. Куприн. Саша Черный // Возрождение. Париж. 1932. № 2624. 9 августа. С. 3.
2 Начало стихотворения А. Белого «Друзьям» (1907).
3 Попытка связать пророчество А. Белого и его реальную смерть, произошедшую спустя полгода после солнечного удара, возможно, даже совсем по иной причине, была предпринята в среде русской литературной эмиграции во Франции в очерках М. Осоргина, В. Ходасевича, М. Цветаевой и др.
4 Н. Станюкович. Саша Черный // Дальние берега: Портреты писателей эмиграции. Мемуары. М., 1994.
5 Из стихотворения «Сатирикон» (1931).
6 В. Набоков. Памяти А. М. Черного // Последние новости. Париж. 1932. 13 августа.
7 Рассказы печатаются с небольшими сокращениями. Краевич К. Д. (1833—1892) — профессор, автор знаменитого учебника физики для гимназий, о котором упоминалось во многих мемуарах и рассказах, в частности у К. И. Чуковского, И. Ильфа и Е. Петрова, О. Мандельштама и др.
8 «Мариинскими» женские учебные заведения были названы в честь императрицы Марии Федоровны, жены Александра III, которая была их инициатором и попечительницей.
9 Гарус ― шерстяная разноцветная пряжа.
10 Роскошно иллюстрированная история России в 20 томах, выходившая в 1881—1901 гг. в издательстве М. О. Вольфа.
11 Начало «Баркаролы» (музыка Ш. Гуно, стихи Т. Готье в переводе А. Горчакова).
12 Самум — сильный знойный ветер в пустынях Аравии и Северной Африки, приносящий песчаные бури.
13 Ротонда — женская длинная утепленная накидка с прорезями для рук.
14 Фокс Микки появился у Саши Черного в начале 1928 г. и стал затем героем замечательной книги «Дневник фокса Микки», хотя и написанной для детей, но вполне способной доставить удовольствие и взрослому читателю.
15 Саламандра — чугунная печь (Франция, конец XIX в.).
16 Комюньон (фр. communion) — религиозное причастие.