Окончание, начало см. «Русское слово» № 1/2024
**
К большевикам петроградцы относились с ненавистью и презрением. О власти говорили не иначе, как «они». Что там еще «они» выкинули, что выдумали, какое новое злодейство совершили? А «они», склонные к панике и истерике, сами не веря, что еще существуют, и недоумевая, почему это происходит, неслись куда-то в неизвестное, поверив в Ленина и следуя за каждым мановением его руки…
История вообще не скупа на шутки. Если социалистам она поднесла подарок в виде Ленинского коммунистического государства, то и славянофилов она не обидела, дав им из рук того же Ленина и возвращение в «первопрестольную»[1], и торжество древнего исконно-русского земско-соборного начала над «гнилым» западно-европейским конституционным парламентаризмом. <…>
Наступал ноябрь 1918 года по новому стилю. 7-го предполагалось с особой торжественностью отпраздновать первую годовщину октябрьской революции. Программа была объявлена уже за неделю. На улицах — манифестации, шествия, иллюминации, передвижные театры под открытым небом, музыка, танцы, фейерверк. Митинги. Торжество на Марсовом поле с речами на могилах жертв революции. Но главное не тут. Главное, о чем писали в советских газетах и говорили в публике, сводилось к тому, что на этот день гражданам будет выдано кроме нормальной порции в 1/4 или в 1/2 фунта черного хлеба еще по... белой булке…
Город украшался, конечно, в красный цвет. Все было затянуто красными полотнами. Футуристы выставили какие-то плакаты: ноги шли отдельно, голова оставалась позади, руки, тоже независимо от туловища, болтались где-то наверху. Особенно запомнился мне огромный красный колпак, надетый на думскую каланчу: точь-в-точь как у клоунов в цирке. Колпак с широкими полями, только все в огромных размерах.
Полюбоваться самим празднеством мне не удалось. В ночь на 5-ое ноября к дому подъехал автомобиль. Минуты через три у меня уже были гости: студент-психоневролог, два-три комиссара из матросов, четверо солдат. Начали рыться в бумагах, которых у меня было немало: рукописи, корректуры, оттиски журнальных статей.
Ревностный студент отбирает все и откладывает в сторону. Набралась уже целая гора.
— Что вам собственно надо? Ведь это большею частью авторские оттиски статей, напечатанных лет 10—15 тому назад, а то и раньше.
— Они нам и нужны. Вы ведь писатель и мы хотим ознакомиться с вашей литературной физиономией.
— В первый раз слышу, чтобы для этой цели надо было ночью приезжать в квартиру, подымать на ноги всю семью, производить обыск и грозить арестом. Гораздо проще пойти в Публичную Библиотеку, взять старые журналы и газеты и прочесть, что я писал.
Студент завял: мы — люди маленькие, делаем, что нам приказали.
— А я думал, что в социалистическом государстве нет ни больших, ни малых людей и каждый поступает по своему разумению.
Студент рассердился:
― Я приехал не выслушивать ваши насмешки, а обыскать и арестовать вас…
— Делайте зачем приехали…
Обыск длился часа три. Затем мне предложили одеться и следовать в комендатуру. Один из комиссаров успокоил жену: завтра же выпустят, не стоит и подушки с собою брать.
Меня отвезли действительно в комендатуру Суворовского района, провели по ряду просторных светлых комнат в подвальный этаж, где и поместили в темной, без всякой мебели, без окон, длинной и узкой комнате, служившей когда-то барской кладовой при кухне.
Мы узнали, что в городе произведены массовые аресты. Коммунисты боятся восстания, а потому решили изъять всех лиц, которые могли бы возглавить мятежную попытку и создать орган городского самоуправления. Как только праздники пройдут спокойно, нас немедленно выпустят. Среди арестованных много академиков, профессоров, врачей, богатых купцов, инженеров, много лиц, ныне занимающих видные посты на советской службе. Аресты вызвали в городе большое волнение. <…>
Первую годовщину октябрьской революции мы провели в тюрьме. Если память мне не изменяет, советская власть и нам даже выдала по знаменитой белой (точнее серой) булке, о которой неделю говорил «весь Петроград». Вообще же кормили очень плохо. Хлеба давали по полфунта, иногда три четверти. Суп был пустой, без гороха — его выбирали себе надзиратели на кашу, с селедочными головками, но без селедочного мяса. Давали зато кофе-суррогат и сахару. Без передач нельзя было прожить и недели. Несчастных, не имевших передач, было немало. Их кормили более состоятельные арестанты. В тюрьме было чисто. Давали хороший кипяток. Не было скученности: жили по одному, по двое в камерах, при возможности гулять по коридору. Желающие вызывались на работы на чистом воздухе. В сущности, это был вид прогулки. За недостатком пил, колунов и лопат — работы по пилке и носке дров или по уборке огорода хватало только на десятую часть желавших. Библиотеки в тюрьме не было, церковь разорена и забита, но книги можно было получать из дому и возвращать их обратно.
Дня через два приехали в тюрьму целым табунком следователи из Чеки. Камеры заперли и начались вызовы на допрос. Следователи были разные: рабочий, матрос, интеллигент, полуинтеллигент. Одни допрашивали очень вежливо, не без язвительности, другие — грубо, ругались и кричали. Было тут, как и в старой России, когда полиция вежливо разговаривала с образованными и била по морде простонародье. Следователи-коммунисты позволяли себе еще кричать и на купцов, но перед державшим себя с достоинством интеллигентом как-то никли и пасовали.
Меня допрашивал следователь Отто, из латышей, вероятно, с средним образованием. Допрос носил характер формальный. Из лежавшего перед ним «дела» Отто знал, что я — член Центрального Комитета к-д. партии. Я не отрицал. Он спросил было у меня, каковы планы кадетской партии и что я думаю о белой армии. Я отвечал, что, живя в Советской России и читая только советские газеты, я не имею достаточно материала для ответа на эти вопросы…
Постепенно порядки стали меняться. Казенная пища была плоха по-прежнему, но строгости усиливались. Стража или воспитатели ругались гораздо чаще и резче. Запрещено было ходить из одного этажа в другой. Мы все, первые засельники по делу «гласных», сгруппировались в четвертом, самом верхнем этаже и пользовались еще некоторыми льготами. Но в других коридорах начинали уже на целые дни запирать камеры, постепенно переводя арестованных на настоящий режим одиночного заключения.
«Результаты» допроса мне все оставались неизвестными. А слухи ползли нехорошие. Жене и хлопотавшим обо мне отвечали, что не сегодня-завтра выпустят, а стороной меня извещали, что вышлют куда-то на север, за Вологду. Из двухсот двенадцати арестованных осталось всего четверо: я, один очень богатый хлеботорговец Г., бедняк учитель А. и техник Ф., у которого при обыске конфисковано было двадцать пять тысяч рублей царскими деньгами.
Был уже декабрь. Стояли морозы. Однажды в обед вместо обычной жидкой бурды нам дали густой суп из чечевицы. И по тюрьме поползли слухи: сегодня высылают… Хлеботорговец, у которого были конспиративные сношения с волей, шепнул мне, что надо готовиться к отъезду, по-видимому, в Вологду. У меня было теплое пальто с башлыком, но не было теплой обуви. Сообщить домой — поздно: ближайшая передача через два дня. Но мне еще что! У меня хоть башлык и пальто, а у других, кроме летнего пальто, буквально ничего нет. Неужели и их погонят в таком виде, в декабре месяце, в Архангельскую губернию?
Погнали... Почти все население тюрьмы, от 16-тилетнего «красноармейца» П., отпустившего из-под ареста какого-то заключенного, до семидесятилетнего беззубого старика из новоладожских крестьян, людей явно больных, туберкулезных, в том числе и анархиста Блейхмана[2], отправляли, как «буржуев», на окопные работы по Архангельско-Вологодской железной дороге. Освободили только одного «пролетария»... миллионера-хлеботорговца. Его вызвали, прочли ему жестокий приговор, что он подлежит расстрелу, но впредь до выяснения освобождается на поруки для исполнения обязательных работ, которые будут указаны советской властью. Конечно, это стоило недешево.
Вечером меня вызвали в контору тюрьмы. Лицо, собиравшее мои бумаги и записывавшее мои ответы, вдруг ровным голосом сказало: направо в будке телефон. Я не заставил себя просить, осторожно зашел в будку, быстро вызвал жену, к счастью, оказавшуюся дома, и успел сказать: сегодня к ночи с Николаевского вокзала в Вологду...
От тюрьмы на Нижегородской через весь город в мороз, с вещами на спине, пешком по снегу и ухабам, в темноте неосвещавшихся улиц гнали нас на Николаевский вокзал часа два. А в это время моя жена и еще человек пять, случайно узнавших об отправке близких им людей в Вологду, метались по огромному вокзалу и по путям в поисках вагонов, в которых нас повезут. Уже позднее, когда я вернулся, жена рассказала мне, как с валенками и хлебом в руках она бегала по рельсам, перелезала через заборы, спотыкалась, падала, оцарапала лицо и руки, упрашивала солдат, получая от них ругательства и толчки, пока, наконец, какой-то железнодорожник не сжалился над нею. Прежде всего он провел ее в будку, где она несколько успокоилась и обогрелась, а затем указал на место, где собирался состав вологодского поезда. Оставалось только следить за его передвижениями т. е. бегать за ним по рельсам. Бог, видно, миловал, не попала под вагоны и даже имела возможность видеть, как провели меня для посадки. Проститься, конечно, не позволили, но валенки и хлеб для передачи мне взяли, а затем всех провожавших прогнали прикладами...
Комиссар по очереди навещал вагоны. Был весел и словоохотлив (много времени спустя я узнал, что он был предан суду за хищение продуктов у одной из порученных ему партий). Нам он говорил то же самое, что и другим:
— Вас отправляют по «мобилизации буржуев, враждебных советской власти». Едете в Вологду. Вас или там оставят, или отправят по близости. Арестантами вы считаетесь только до Вологды. Там будете на положении рабочих. Станете получать паек: 1/2 фунта хлеба, сахару, муки, масла, крупы, чаю, соли, казенный обед кроме того. Рабочий день восемь часов, в Советской России нигде больше не работают. Жить можно будет и на вольных квартирах.
Одежду, обувь, все, что кому надо, все казна даст. Месяц работы считается за год. Отработаете положенный вам срок — кому три, кому пять лет, т. е. месяцев, и станете уже не буржуи, а полноправные граждане Советской Республики. Все права. Хоть на место Ленина вас выбирай, и на это у вас полное право...
Арестанты слушали, развесив уши. Удивительно доверчивы русские люди. В вагоне было немало образованных людей, казалось бы, недурно знающих, как живется и что делается в Совдепии. И тем не менее даже они склонны были верить россказням комиссара. «Ну, конечно, он преувеличивает, но если и половина — правда, то и тогда не так страшен черт, как его малюют. Можно будет жить и на „работах“». Особенно привлекала возможность жить на вольных квартирах...
На третьи сутки поезд прибыл в Вологду. Там нас постигли первые разочарования.
Конвой с матерной бранью и прикладами погнал нас в здание реального училища, хотя мы и не думали, конечно, отказываться туда идти. Огромные высокие светлые классы были, как полками в магазине, перегорожены трехъярусными нарами. Но, Боже мой, во что было превращено прекрасное здание реального училища, служившее этапом для арестантских и воинских команд! Клопы и тараканы ходили стадами. На нарах, на полу, на окнах валялись остатки пищи, не убиравшиеся, видимо, месяцами. Выбиты не только стекла, но и многие рамы. В стенах выколупаны от масляной краски огромные плеши. Где только можно, похабные надписи и рисунки. Водопровод нигде не действует. Краны сломаны. Когда по настилу из досок мы прошли в место, называвшееся внутренней уборной, пришлось с позором ретироваться. Застойное озеро на полу заливало уже доски, а кое-где в этом озере торчали сопки вышиною в аршин. Пришлось упрашивать конвой выпускать на улицу. С бранью конвойные собирали отряд и с ожесточением «гнали»: «еще растеряешь вас, сволочей, а после отвечай за вас...»
Кроме голых стен и нар на этапе нам ничего не предложили. На вопрос об обеде конвойные отвечали: «Сейчас в первейшем ресторане вам закажем обед из трех блюд, а вы пока своим закусите».
Но среди наших «буржуев» недаром было много и «рабоче-крестьянского» элемента. Он умел говорить с конвоем на понятном для него языке. Скоро послышалось:
— Ироды вы, душегубы, хоть кипятку то дайте, с…, либо позвольте самим на свои деньги за чаем сходить!
После долгого переругивания первая брешь была пробита, и человек десять заключенных с конвойными получили возможность пойти в близлежащую чайную за кипятком.
Дальше пошло дело все легче и легче. Сначала осторожно, а затем все смелее заглядывали к нам фигуры в серых солдатских шинелях, предлагавшие «на промен». Меняли все: хлеб, сахар, папахи, валенки, рукавицы, шинели. Самыми ходкими «деньгами» были папиросы и табак; охотно брали портмоне, из рук рвали, если кто продавал, часы либо штатский костюм. Не отказывались и от денег, но брали их неохотно. Арестантский этап превратился в толкучку…
Начинался голод. Многие из нас ходили под вагонами и собирали выброшенные поварами гнилые, промерзшие картофелины и другие объедки. Мне ― я помню ― какой-то красный командир подал кусок хлеба. Это была первая милостыня, которую я взял Христа ради. На старости лет научили меня коммунисты нищенствовать...
Из этой мерзлой картошки арестованные, как им советовали, сделали «пюре». Говорили, что есть «пюре» безопаснее, чем нетертую картошку. Предосторожность не помогла. Той же ночью все полакомившиеся этим «пюре» были жестоко наказаны. Дизентерия, впрочем, пришла позднее, в Емцах...
В лагерном бараке условия жизни были таковы, что обрекали всех нас на медленную, но верную смерть.
Вытянутое, узкое, низкое, темное днем и ночью, деревянное здание, без окон, с дверью на одном конце и печкой — на другом. По обе стороны, у мокрых стен — нары, посредине — узкий стол. Население так густо, что при распределении мест буквально отмеривали каждому его восемь вершков. Из-за каждого лишне захваченного полувершка шли уже споры и даже драки. Спать надо было не раздеваясь. Все вещи вообще приходилось на ночь прятать под себя, так как крали немилосердно. Днем, когда вся партия отправлялась на работы, вещи в запертом или завязанном виде оставлялись на ответственности старосты и очередного дневального. Их надзор от краж не спасал. Кражи вообще служили источником постоянных ссор.
Для освещения служила лучина. Ее должен был нащепать дневальный в таком количестве, чтобы хватило на утро, когда завтракали перед отъездом на работы, и на вечер, когда обедали после возвращения с работ. Так как приготовить такое огромное количество лучины один дневальный, обремененный и другими работами, никогда не мог, то его всегда ругательски ругали. Дневальный после отъезда партии должен был вымести камеру, наколоть и принести дрова, поддерживать огонь в печи, нащепать лучину и помочь старосте доставить продукты.
Продукты (хлеб, сахар, иногда чай, рыба и мыло) выдавались старосте каждого барака по списку и делились выбранными раздатчиками из арестантов по возвращении их с работ. И старосту, и раздатчиков обвиняли почти всегда в кражах и мошенничестве, хотя заранее заготовленные порции раздавались по жребию. Староста должен был следить за порядком и всех подымать в 6 часов утра. Все, исключая старост и одного дневального, должны были ежедневно, не исключая ни воскресенья, ни Рождества, ни Нового Года, отправляться на работы. Чувствовавший себя больным отправлялся старостой по записке в околодок[3] в 6 1/4 часа утра. Если фельдшер признавал его больным, он мог остаться в лагере, но получал третью часть хлебного пайка и должен был все время лежать в бараке, не выходя во двор. Беда, ежели кто из начальства заметит такого «лодыря» во дворе. Если же фельдшер не признавал его больным, он сломя голову должен был бежать к полотну, где в 7 часов перед поездом уже выстраивались арестанты по баракам или, как говорили, «по ротам». Такой неудачный больной лишался завтрака — большею частью супа из селедки даже без крупы, — который раздавался в 6 1/2 часа утра. Без десяти минут семь мы должны были уже выходить к полотну, имея на завтрак не более 15 минут.
Огромное большинство арестантов постоянно испытывали острое чувство голода, и все мысли их были поглощены заботой, как бы чего найти съестного. Поселений поблизости не было никаких. Оставалось красть либо в казенных складах и кухнях, либо у более счастливых товарищей, получивших какие-нибудь посылки. Посылки, особенно со съестным, редко доходили в целом виде. Сначала содержание их в порядке надзора просматривалось на почте, затем в штабных учреждениях, потом лагерным начальством и, наконец, сожителями по бараку в порядке простой кражи.
В чем же состояли наши работы?
Нас привозят в «лагерь принудительных работ», выгружают и разбивают на шестерки. Большею частью с места выгрузки мы должны были по лесным «тропкам» пройти на позиции полторы-две версты и снести то, что полагалось. Носили мы, главным образом, мотки колючей проволоки, иногда доски для колодцев и блокгаузов. На шестерку выдавался моток проволоки пуда в три и длинная жердь. Жердь продевалась сквозь моток, и два человека, положив концы на плечи, несли ее по узенькой тропке, идя гуськом за проводником, без которого в этой чаще нет возможности найти надлежащие «тропки». Двое человек несут, четверо их поочередно сменяют.
Шестерки сбивались наскоро, безо всякой системы. В одну набирались все сильные, как на подбор, в другую — самые слабые. Горько мне было и совестно перед арестантами, в шестерку которых я попал... Храбро положил я конец жерди на плечо и пошел. Пронес моток саженей десять — и упал. На ровном месте ноги скользили, в снегу увязали, о корни и суки постоянно спотыкались. Приходилось снова подымать моток с земли — лишний и большой труд, не говоря уже о том, что, падая, тянешь за собой товарища и подвергаешь его опасности жестоко разбиться. Меня сменили. Спасибо, даже не ругались. Попробовал я после еще раз понести жердь. Прошел немного дольше, но результат тот же.
— Нет, отец (так называли меня арестанты и красноармейцы из народа), не для тебя это дело. Скажем уже десятнику, даст тебе, что полегче.
Десятник внимательным взглядом посмотрел на меня: не притворяюсь ли?
— Ну, хорошо, ставить его на скобы и гвозди.
Это было легче. Набирал я в дырявый мешок скоб и гвоздей, рассовывал по карманам, которые, конечно, немилосердно от этого рвались, но все же было легче, а главное, по силам. Носил и доски. С этим справлялся.
«Ну, какой ты, отец, нам работник — сказал один, видя, с каким трудом подымаю я выше головы тяжелый деревянный молот, чтобы вбивать им в землю непослушный кол, входивший у меня только в снег, ― пойди лучше в лес, посиди».
Я пошел. Сел на пень, оглянулся, и душа моя радостно застыла от этой торжественной красоты и спокойствия вековечных архангельских лесов. Я сразу узнал местность, где нахожусь. Да, это те самые леса, которые воспел А. Чапыгин в своей замечательной повести «Белый скит»[4], до сих пор не оцененной в нашей литературе.
Вот передо мной эти гиганты, живые, осыпанные снегом, тянущиеся верхушками в небо, и мертвые, на двадцать саженей перегородившие все дороги. Ходить по этим лесам можно только по тропкам, зная притом, куда какая тропка приведет. Собьешься, заблудишься, не выберешься вовек и попадешь либо медведю, либо белому сну в лапы. Оступишься в снег, сбоку дороги — хватайся сейчас за дерево: снег глубок, провалишься ― не выбраться. На деревьях белки прыгают, снегом тебя порошат, птицы различными голосами перекликаются. Издали доносятся удары топоров и молотов: наши работают…
Нужно сказать, что вообще эта петроградская выдумка, «посылка буржуев на окопные работы», вызвала большой шум. В Петрограде все дело очень быстро попало в руки теплой компании жуликов, освобождавших за деньги подлинных «буржуев» и посылавших на верную смерть бедняков из интеллигенции, учащейся молодежи, рабочих, мещан. Военные власти постоянно жаловались, что им посылают людей, для работ совершенно негодных, стариков и детей, больных, одетых по-летнему. Присланные на работу заболевали массами, и из них многие умирали.
Чем бы завершился весь опыт, сказать трудно, так как вмешались чрезвычайные обстоятельства. Англо-американо-архангельские белые войска решили перейти в наступление, без всякого труда прошли через те окопы и проволочные заграждения, на которых я работал, взяли и сожгли и полустанок Емцы, и наш лагерь на 426-ой версте, и даже станцию Плесецкую[5]. Обо всем этом я узнал, уже будучи на свободе. Что сталось с большинством моих сотоварищей по этим гиблым местам, не знаю и по сей день...
За меня хлопотали литературные организации Петрограда и М. Горький[6]. Обращались к Зиновьеву, Ленину, Стасовой[7], Яковлевой[8], которая тогда фактически стояла во главе петроградской Чеки. Некоторое время меня вообще не могли найти, так как петроградская Чека отрицала самый факт моей высылки в Вологду и на фронт. Оказалось, что распорядилась самостоятельно комиссия, составлявшая списки высылаемых. Рассказывали мне, что Яковлева, узнав об этом, была крайне недовольна, так как я, в качестве члена Центрального Комитета к.-д. партии, подлежал отсылке заложником в Москву.
Мое «освобождение» или, точнее, пребывание на свободе с января по август 1919 года объяснялось, как выяснилось позднее, простым недоразумением, чрезвычайно характерным для тогдашней коммунистической администрации. Мои друзья хлопотали о моем возвращении в Петроград. Яковлева им обещала и вытребовала меня с архангельской дороги для отправки заложником в Москву. Председатель вологодского Военно-Революционного трибунала отправил меня в Петроград без конвоя и без письменного распоряжения о явке в Чеку. Приехав в Петроград и зайдя к М. Горькому поблагодарить его за хлопоты, я спросил его, как он думает, надо ли мне являться на Гороховую. Он дал мне благоразумный совет без специального приглашения в это учреждение не ходить. Я так и сделал, пожертвовав взятыми у меня при обыске рукописями, письмами, портфелями и документами. Нечто вроде вида на жительство мне удалось получить безо всякого участия в этом деле заведения на Гороховой.
Благодаря этому я получил возможность около семи с половиной месяцев пробыть в 1919 году в кругу своей семьи и наблюдать в Петрограде строительство коммунизма за это время.
В ночь на 5 ноября 1918 года я был арестован. Утром 6 января 1919 года нового стиля вернулся домой. 6 января нового стиля — 24 декабря по старому, т. е. Сочельник. Я вернулся в свою семью в Сочельник и вечером, придя из церкви, мы вчетвером сидели за кутьей и вразбивку радостно делились впечатлениями о пережитом. Невольно вся история моего первого ареста и первой ссылки окрасилась в цвета рождественского рассказа...
Впереди меня ждали новые испытания. Они закончились уже не рождественским рассказом в духе Диккенса, а подлинной трагедией, разрушившей семью и совершенно обесценившей для меня остатки моих дней.
Подготовка публикации и комментарии О. Репиной
***
[1] «Извещение о переезде в Москву» было подписано В. Д. Бонч-Бруевичем 12 марта 1918 г. и подтверждено 30 декабря 1922 г. 1-м Всесоюзным съездом Советов. Москва стала столицей новообразованного советского государства.
[2] Иосиф Соломонович Блейхман (псевдоним Н. Солнцев, 1868―1921) ― лидер Петроградской федерации анархистов-коммунистов (с 1917 г.). С марта 1918 г. доброволец Красной Армии. Арестован в ноябре 1918 г. и сослан на принудительные работы в Вологодскую губернию. В октябре 1920 г. арестован вторично вместе с группой анархистов по подозрению в связях с Н. И. Махно.
[3] Околодок (околоток) ― устаревшее обозначение для врачебного пункта при воинской части.
[4] Алексей Павлович Чапыгин (1870—1937) — писатель, драматург и сценарист, автор исторических романов «Разин Степан» (1927), «Гулящие люди» (1937). Повесть «Белый скит» о таежной природе написана в 1912 г.
[5] Станция Плесецкая была сооружена в 1897 г. в Наволоцкой волости Онежского уезда Архангельской губернии на узкоколейной железной дороге Вологда — Архангельск.
[6] В 1918―1919 гг. М. Горький особенно много хлопотал об арестованных. Об этом написал в «Некрополе» В. Ходасевич: «У него просили заступничества за арестованных, через него добывали пайки, квартиры, одежду, лекарства, жиры, железнодорожные билеты, командировки, табак, писчую бумагу, чернила, вставные зубы для стариков и молоко для новорожденных, ― словом, все, чего нельзя было достать без протекции. Горький выслушивал всех и писал бесчисленные рекомендательные письма».
[7] Елена Дмитриевна Стасова (1873—1966) — революционерка, партийный деятель. В 1917―1920 гг. секретарь ЦК РСДРП. В 1918 г. член Президиума Петроградской ЧК.
[8] Варвара Николаевна Яковлева (1884 или 1885—1941) — революционерка, председатель Петроградской ЧК (10 ноября 1918 г. — 2 января 1919 г.), нарком финансов РСФСР в 1929—1937 гг. Отличалась необычайной жестокостью. В дневниках у З. Гиппиус читаем: «14 октября 1918 года, воскресенье. В Гороховой (ВЧК) „чрезвычайке“ орудуют женщины (Стасова, Яковлева), а потому царствует особенная, ― упрямая и тупая, ― жестокость». В 1937 г. арестована по обвинению в организации подпольного троцкистского центра. В 1938 г. приговорена к 20 годам тюремного заключения. В 1941-м расстреляна.