Первый создан Николаем Щербеем, в будущем священником, второй — писателем Евгением Чириковым. Это совершенно разные интерпретации библейского сюжета — истории не только о заблуждении и раскаянии, но и о прощении и истинной любви. Н. Щербей главным содержанием своего назидательного рассказа делает беспутство и позднее раскаяние главного героя, тем самым порицая греховность жизни без веры. Е. Чириков оставляет финал открытым, не завершая историю скитаний блудного сына и перемещая акцент на бескорыстную, всепрощающую любовь отца к неудачливому младшему сыну.
Николай Щербей
Рассказ деда Гаврила юношам в солдатах
Рассказ был опубликован в газете «Православная Карпатская Русь»1 в № 11 (май) за 1932 год. Об авторе известно немного. Это Николай Васильевич Щербей, во время написания бывший семинаристом, на что указывает подпись под рассказом. Его имя пятнадцатью годами позже возникнет в связи со строительством православного храма Святого Духа в Медзилаборце2. 5 июля 1947 года архиепископ Елевферий благословил митрофорного протоиерея3 Николая Щербея на кураторство во время работ по его возведению.
В следующем году имя Н. Щербея будет отмечено в «Докладе экзарха Московской патриархии в Чехословакии митрополита Елевферия патриарху Алексию о положении в экзархате в 1948 году»4 в числе семи наиболее выдающихся пастырей. В том же списке за именем Щербея следует имя создателя храма Святого Духа — архимандрита Андрея Коломацкого5.
Храм Святого Духа был построен на месте старого деревянного, разрушенного во время Второй мировой войны и стал памятником-мемориалом воинам, погибшим в тяжелых боях за Дуклянский перевал. Расписывала церковь сестра Иоанна (Юлия Рейтлингер), о которой публиковался материал в «Русском слове» № 1/2019. Большую помощь в строительстве оказал бывший в то время министром национальной обороны Чехословакии Людвик Свобода.
О Н. Щербее известно также, что в более поздние годы он был директором канцелярии епископства в городе Михаловце6, сохранились и некоторые его публикации7.
***
Пусть тот знает, что обративший грешника от ложного пути его, спасет душу от смерти покроет множество грехов.
Иакова, V, 20
— Да, да, милые мои… Люди сами в жизни являются наибольшими врагами, — говорил дед Гаврило двум солдатам, приехавшим на Пасху домой.
— Вы говорите, — продолжал дед Гаврило, — вы, детушки, говорите, что вера и церковь не нужна нам. Вы это, вероятно, слышали от некоторых богохульных солдат. Не верьте им никогда, детушки мои, не верьте им! Если они вам это говорят, то они намеряют вас погубить. Всегда, когда хотите на что-нибудь решиться, вы, во-первых, посмотрите, как делают старшие и разумнейшие люди от вас.
Вот для подходящего примера я вам расскажу одно событие, которое сбылось перед восемнадцатыми годами в нашем селе. Покойный Иван, о котором хочу вам рассказать, был сыном богобоязненных и богатых родителей. Он был у них только один, и ничего для него не жалели, но зато и в строгости воспитали его. Пришло время, когда Иван должен был оставить своих родителей и родной дом и уходить в солдаты. Прощаясь при отъезде, отец сказал ему:
— Сыне, сейчас ты, с помощью Божией, уходишь. Вот тебе мой, может быть, и последний совет. Куда только не пойдешь, повсюду молись Господу Богу и проси у него помощи. Не забудь нищих и бедных своих братий, а когда только можешь, то помогай им. Чти старших людей и хорошо себя веди.
Со слезами на глазах простился Иван со своими родителями, обещая точно исполнять их советы, и отправился в далекий, ему еще незнакомый свет.
Сначала не мог привыкнуть к военной жизни, но когда к нему, видев, что имеет деньги, пригласились друзья, на взгляд искренние и верные, то ему стало веселее.
В воскресенье, когда получали разрешение идти в город, эти искренние друзья вместо того, чтобы посетить разом церковь и помолиться Господу Богу, водили его по корчмам. Позабыл, как видите, совет отца. Он даже желал его забыть. Ему казался этот совет очень простым, так что он и рассуждать не хотел о нем.
Посещая разные фабулозные8 киноматографические представления, он себя считал необыкновенным человеком.
«Я уверен, — писал он своим родителям, когда денег просил, — я только сейчас уверился, что я необыкновенный человек. Из меня именно должен стать гений».
Родители, не зная в чем дело, писали ему, чтобы он молился Господу Богу, и Бог ему во всем поможет.
Иван радостно принимал деньги, а на родительские советы не обращал внимания. Продолжал и дальше жить в том же направлении в пьянстве. И скорбная весть о смерти отца не отвратила его от заблуждения.
По отслужении срока он возвратился в село. Придя в село, он продолжал свою жизнь вести, как в солдатах. Ни просьбы, ни плач родной матери не отвратили его от заблуждений. Мать, видя злые дела своего сына, запретила ему называться ее сыном. Но когда и это последнее наказание не помогло, она прокляла его.
По смерти матери он остался наследником большого имения. И смерть матери не подействовала на его исправление. Вскоре он продал землю и дом и переселился в город. Прошло два года, и он не посетил и одного разу наше село. Однажды зимою пришел он ко мне. Я сперва не мог его познать, ибо от бывшего Ивана, молодого и здорового, осталась только тень человека.
— Откуда вы? — спросил я его, думая, что это нищий.
— Я отсюда, из этого села, — говорит он тихо. — Я несчастный и пропавший Иван N. Много прогневал я Господа Бога, ибо не послушал совета своих родителей. Сейчас я только узнал, что для меня были родители. Когда бы я слушал родителей, то сейчас не находился бы в таком положении. Прогневавши родителей, я прогневал Господа Бога, а проклятие родной матери мучит меня, как Божие проклятие Каина.
Много и много он мне рассказывал о своей бурной жизни и усердно каялся в своем преступлении. Внутренние его чувства не давали ему спокойствия от великих грехов, а особенно от грехов против родителей, в которых он лично сознавался. А также сознавался, что когда он еще находился в блуде, если подумал о Боге, то ему было легче на сердце. Сетуя о своевольной жизни, он от страха грехов, наделенных им, падал в отчаяние и при конце получил чахотку, которая его отправила в могилу…
Вот, детушки, я думаю, что Вы поняли мой достоверный рассказ и силу родительского проклятия; вам вполне понятно, если вы верующие, что Бог действует, ибо и неверующий сознался в своих грехах, а также говорил, что Господь Бог действует…
Вдруг почулся звук звоня, который призывал верующих в церковь на молитву.
Дед Гаврило скинул шляпу, благоговейно перекрестился и проговорив «вечерняя наша молитва», отправился с солдатами в церковь.
Николай Вас. Щербей,
Семинарист.
Евгений Чириков
Блудный сын
(печатается в сокращении)
Евгений Николаевич Чириков (1864—1932) — русский писатель, драматург и публицист. В 1920 году эмигрировал в Константинополь, затем в Софию, с 1922 года жил в Праге. Похоронен на Ольшанском кладбище. Рассказ «Блудный сын» был написан в 1903 году, когда Е. Чириков, оставив другие занятия, становится профессиональным писателем. Как и в библейской притче, у Чирикова старший сын представляет собой антитезу младшему, но более всего отцу: его показное поведение и чувство противоположны искренним переживаниям брата и истинной любви отца.
***
Петр Трофимович спустил с кровати ноги в одних чулках и стал ощупью искать на полу валенки… В соседней комнате, столовой, топилась галанка; красный отблеск раскаленных углей бросал дрожащие световые пятна на пол, а через приотворенную дверь проникал и в комнату Петра Трофимовича, слабо вспыхивая на голом темени старика… Должно быть, уж поздно: Васильевна топит печи два раза в день, на рассвете и еще на ночь, потому что стоят морозы, и в барском старом доме плохо держится тепло.
— Это ты, Васильевна? — спросил старик, заслыша возню около печки.
— Я, батюшка…
Васильевна начала бить железной кочергою головешки, угли затрещали, и свет яркой полосой запрыгал на полу и дверном косяке. Часы медленно пробили девять. Значит, теперь пришел уже на ближайший к ним полустанок поезд, с которым должен приехать и второй сын старика, Григорий.
— Уехал Никанор на станцию? — спросил Петр Трофимович хриплым спросонья голосом.
— Уехал; поди скоро будут…
— А Сергей Петрович?
— Уехали братца встречать.
— Надо им поесть чего-нибудь приготовить… Спроворь самовар… яичницу, что ли! Озябнут… Слышишь?
Старик говорил хрипло и отрывисто, и казалось, что он сердится. Но он только волновался, ожидая блудного сына. Сердце улеглось. Бог с ним! Несчастный человек. Не видались около двенадцати лет. Теперь намыкался по свету и едет к отцу отдыхать, пишет, что устал наконец… Да, неудача им в детях: старшего, Сергея, выгнали из пятого класса гимназии, лет пять он щеголял в форме вольноопределяющегося, года три томился подпрапорщиком и кое-как вылез в подпоручики; другого, Григория, тоже выгнали, из университета уж, потом отправили куда-то, потом отпустили и скоро опять куда-то отослали; потом он сам уже стал мыкаться, как бродяга, по свету; мать так и умерла, не видавши Григория с тех пор, как его выгнали из университета…
<…> Глухо донесся собачий лай, такой злобный, с подвыванием. Кажется, звенят колокольчики? Да, едут… Старик дрожащими руками зажег свечу и торопливо направился к передней — встречать. Темнота расступалась перед ним, и под светом раздувающегося пламени свечи вставали угрюмые стены, серые, с пятнами на облупившейся штукатурке, занесенные снегом окна, с ледяным бордюром по стеклам, старомодная, тяжелая и некрасивая мебель… Половицы иногда жалобно поскрипывали под обутыми в валенки ногами Петра Трофимовича, и весь он был похож на какого-то сказочного старика в этом большом и молчаливом доме…
— Сейчас! Сейчас!
Дверь распахнулась, и в белых облаках ворвавшегося пара зашевелились три несуразные фигуры, чем-то обвязанные, обмотанные, занесенные с ног до головы снегом. Который из них Григорий — не разберешь.
— Ни пути, ни дороги! — произнес Никанор, опуская на пол чемодан приезжего. Это вот Сергей: пуговицы светятся, а это, стало быть, Григорий… Борода в снегу, усы в снегу, на голове торчит башлык пикой.
— Здравствуй, отец!
— Здравствуй, здравствуй! Здоров ли?.. Снимай башлык-то! Один нос видно… Ах ты, этакий… Ну, теперь подойди ближе!..
Они поцеловались несколько раз. Потом Григорий стал снимать пальто, а Петр Трофимович все смотрел ему в лицо, особенно в глаза, и думал: «совсем мать, вылитая мать!» и сердце старика заполнялось нежностью к этому «беспутному субъекту» — как называл отец Григория, — и ему хотелось смеяться от радости и плакать о том, что вот Гриша наконец приехал, а Марьи Федоровны нет, и она не знает об этом и не может посмотреть, какая большая борода выросла у Гриши…
<…> А Григорий вдруг заморгал глазами… Ему, такому большому и серьезному, отвыкшему за двенадцать лет не только от родительской ласки и опеки, но даже от мысли о родителях, давно уже ставшему чужим человеком для семьи и всех своих родственников, вдруг сделалось страшно жаль мать и мучительно больно сознавать, что он никогда уже более не увидит своей «мамаши»… Теперь только смерть матери сделалась для него каким-то чудовищным, невероятным фактом!.. Ему захотелось узнать про мать: когда она умерла, от чего, где она похоронена, не спрашивала ли она на смертном одре про него, Григория.
<…> В спальне у Петра Трофимовича горела лампадка. Лежа в постели с закрытыми глазами, старик был полон тихой грусти и радости, и сознание, что теперь Григорий вернулся и спит тут, рядом, как-то успокаивало, баюкало его, и он отдувался, и улыбка время от времени скользила по старому лицу. Но Григорий кашлял, и это портило настроение тихой радости и успокоения. Этот кашель, такой сиплый и бессильный, отдавался прямо в сердце старика, тревога прокрадывалась в его душу, и не было сил заснуть…
И Григорию тоже не спалось. Он испытывал такое ощущение, словно долго-долго все куда-то шел, и путь был такой утомительный, а когда он, усталый и измученный, прилег отдохнуть, то, оглянувшись кругом, к своему удивлению, увидел, что он лежит на том самом месте, откуда вышел в дорогу… Так мягко, тепло и удобно было лежать на софе; казалось, что вся усталость, скопившаяся за время всей прожитой жизни, теперь уходила куда-то назад, и на душе прояснялся покой и мир… Прислушиваясь к тиканью часов и к песням зимней метели за окном, Григорий тоже улыбался, как выздоравливающий больной, в котором пробуждается трепет бессознательной радости жизни… Здесь он возьмет клочок земли и будет работать и жить просто, без всяких планов, как живут миллионы людей… Он останется с глазу на глаз с природой, с ее ясными и непреложными законами, с ее собственной справедливостью, красотой и правдивостью, отдыхая от всяких мук, сомнений, ссор и всей этой бессмысленной сутолоки… У него болит грудь, истрепаны нервы, нет веры в необходимость страданий… Он будет отдыхать… Уф!
Приступ кашля, сиплого и настойчивого, оборвал тихие думы Григория. Он долго не мог остановить этот кашель и устал, когда он прекратился.
— Ты все кашляешь…
Григорий раскрыл глаза и увидел отца: он стоял в дверях, завернувшись в пестрое одеяло, со свечой в руках.
— Надо выпить воды с вареньем, тогда стихнет.
— Не беспокойся… Теперь прошло…
Старик, гремя посудой, порылся в буфете, принес из своей комнаты графин с водой и, сделав питье, подал сыну.
— Вот… выпей! Помогает… У меня был кашель, ужасный кашель, так я только этим и спасался…
И пока Григорий пил, старик смотрел ему в лицо и думал: «вылитая мать!» Потом он подсел на софу, в ногах у Григория, и сказал:
— Не спится что-то… Все думаю о том, о сем… Как это все устроится… Я думаю тебе здесь сделать кабинет, — ты любишь почитать и пописать, — а столовую можно перенести рядом… Здесь тепло, а ты все кашляешь. Теперь уж отдыхай, береги здоровье, может быть, еще все устроится. Дела у меня пошатнулись, а все-таки, если жить экономно и осмотрительно, то прожить можно, проживем… да!
<…> Григорий слушал и молчал, но когда старик начал говорить о поправлении репутации и о поступлении в земские начальники, то нетерпеливо произнес:
— Ах оставь, отец! Все это — неисполнимые проекты…
— Что же, ты ведь ничего не украл, никого не ограбил… Ты только потерял в жизни маяк… да! А теперь ты его нашел. Не всякое лыко в строку. Бывали случаи. Не надо отчаиваться, Григорий… Вот ты кашляешь, — это нехорошо…
Григорию хотелось сказать, что он ни в чем не раскаивается и что никакого маяка не нашел еще в жизни, что он не желает поправлять свою репутацию и ни перед кем не хочет себя зарекомендовывать. Но зачем? Только обидишь старика, потому что он не поймет. <…> Старик покачал головой и пошел. Григорий смотрел ему вслед недоумевающими глазами и, когда старик исчез за дверью, вздохнул и закрыл глаза… За окном бесновалась вьюга, и это беспокоило Григория, словно ему предстояло идти куда-то дальше в эту вьюгу, по какому-то важному делу, и словно он прилег здесь только отдохнуть на перепутье и говорил сейчас не с отцом, а с хозяином постоялого двора, где остановился.
II.
Было морозное веселое утро. Иней сверкал на солнце, и снег скрипел под ногами и казался таким белым, что слепил глаза. Все печи в жилых постройках хутора топились, и дым поднимался над ним высокими фиолетовыми столбами. В Горках, которые Петр Трофимович продал мерзавцу Виноградову, был храмовой праздник, и старик поднялся очень рано и стал собираться в Горки к обедне Он ездил туда каждое воскресенье, а на этот раз хотел взять с собой Сергея и Григория, чтобы после обедни отслужить панихиду на могиле Марьи Федоровны. Сперва старик разбудил Сергея, а будить Григория медлил, жалел: «пусть поспит еще немножко!» <…>
— Ты уж встал? Добре, добре!.. — сказал отец, проходя мимо. — Ну, умывайся, да надевай сюртук, — добавил он, окинув Григория беглым взглядом.
— У меня сюртука нет. Я думаю, — можно и в этом…
Старик еще раз обозрел Григория и, верно, ему что-нибудь не понравилось, потому что он сморщил брови.
<…> Вошел Сергей. Он был в парадной форме, с эполетами на приподнятых плечах, с выпяченной колесом грудью, с перетянутой серебряным кушаком талией и с густо нафабренными и закрученными в струнку усами, которые издали были похожи на два сложенных шляпками гвоздя. <…>
— Я не поеду, — сказал Григорий.
— Твое дело, твое дело… — недовольно бросил на ходу старик и пошел, и было слышно, как он сердито хлопнул где-то дверью.
Они уехали. Григорий остался один. Вошла Васильевна и сказала:
— А ты, Григорий Петрович, не поехал на могилку к мамаше?
И в ее голосе послышался упрек и обида.
— Сколько слез за тебя мамаша-то пролила!.. Как она убивалась за тебя!.. Не грех бы тебе за нее помолиться… Охо-хо! Прости нам, окаянным, Господи! — вздохнувши, закончила Васильевна и вышла, печальная и задумчивая.
<…> Присев на диван, в зале, Григорий взял со стола альбом с фотографическими портретами и отыскал мать: на карточке она была снята молодой, с двумя детьми: Сергей стоял, а Григорий, такой полненький с голыми ножками карапуз, сидел на руках у матери, с удивленно вытаращенными глазами… Долго Григорий смотрел на этот портрет, и какие-то смутные воспоминания начинали бродить в его памяти, а со дна души поднималось сожаление о чем-то потерянном н невозвратном…
<…> В полдень приехали из Горок отец с Сергеем. На лице старика была торжественность и то особое выражение серьезности и умиления, которое запечатлевается обыкновенно на лице верующего человека при совершении религиозных таинств и обрядов. Он ходил тихо, словно носил в руках что-то хрупкое, голову держал прямо, и какая-то тайная высокая дума, казалось, не покидала его даже тогда, когда он сел за обед. Он был молчалив и смотрел куда-то далеко, словно не видел сидевших против него Сергея и Григория.
<…> Обед был торжественный. Сперва Васильевна подала кутью, чтобы помянуть покойницу, Марью Федоровну. Отец перекрестился и осторожно, с благоговением, съел несколько ложек этого символического кушанья. Сергей тоже съел несколько ложек с почтением, а потом наложил себе кутьи на тарелку и стал есть, как кашу. Отец взглянул в сторону Григория, и тому показалось, что старик хотел посмотреть, ест ли Григорий кутью. Григорий чувствовал к кутье брезгливость; она осталась у него с детства и появилась после того, как законоучитель в гимназии объяснил значение кутьи так: «зернышек много, — и покойников много, изюминки сладки, — и покойничкам там сладко». Чтобы не обидеть, однако, отца, Григорий взял вилку и, отбрасывая в сторону изюминки, стал есть одни рисовые зерна.
— Это не игрушка! — недовольно сказал старик и отодвинул блюдо с кутьей от Григория.
— По-ихнему, папаша, все это одна комедия и предрассудки! — насмешливо пробасил Сергей... <…>
— Тебе, Григорий, не мешало бы остричься, космы отросли, как у дьячка! — сказал старик, между прочим, кончая обедать.
— Это, братец, теперь уж вышло из моды, — заметил Сергей, отдуваясь от излишка принятой пищи, — нигилисты нынче подтянулись: стригутся «под польку» и не носят красных рубах.
И сказав это, Сергей бросил взгляд на отца с таким выражением, когда человек бывает убежден, что встретит поддержу.
— Оставьте меня в покое! — крикнул Григорий. В его голосе зазвенела злоба, и он стал кашлять. Этот кашель встряхивал все его тощее тело, и казалось, что в груди у Григория что-то сидит и держится когтями, а он всеми силами легких старается выбросить это «что-то» вон и никогда не выбросит… <…>
— Ты мне писал, что устал нравственно и физически, и я думал, что ты наконец образумился, бросил свои разные этакие идеи и хочешь успокоиться и жить, как живут все благоразумные, честные люди… Я тоже устал, действительно устал, и нравственно, и физически… Я стар и, кто знает, дни мои, может быть, сочтены… Хоть бы перед гробом-то ты… пожалел… да… меня…
Голос старика из методичного и сухого сделался вдруг неровным, задрожал, глаза стали моргать, а ввалившиеся в беззубый рот губы — конвульсивно кривиться.
— Сколько горя мы уже пережили через тебя Григорий! Если бы собрать все слезы, которые мы… с матерью…
<…> Григорий соскочил вдруг со стула и, приблизившись к отцу сзади, обнял рукой его шею и, перекинувшись через плечо, стал целовать его колючую, мокрую и соленую от слез щеку.
— Перестань, отец! Успокойся… Мы не можем только понять друг друга. Я, отец, — не злой человек… Нет… Я ни в чем не виноват… Что горя я причинил вам много — это так, правда!.. Ну, за это прости меня, как мать!.. Я не виноват… Нет… — говорил Григорий и весь дрожал, как в лихорадке…
— Бог с тобой, Григорий! Мы… с матерью не могли тебе желать худа… да!.. Мы знали, что сердце у тебя доброе… Но тебя смутили… Эти… будь они прокляты! — со стоном выкрикнул старик и как-то трагически погрозил в пространство кому-то пальцем…
III.
Григорий ходил по своей комнате и курил папироску за папироской. Чтобы не мешать прихворнувшему отцу спать, он снял ботинки и ходил в одних чулках.
<…> Ночь была лунная и тихая. Снег блистал синими огоньками, и в комнате дрожал мягкий голубоватый отблеск лунного сияния. Было так тихо в доме и на дворе, что казалось, будто снег под ногами караулившего хутор мужика хрустит в комнатах, а протяжный звон колокола Горской церкви, отбивавшего «часы», слышался так ясно и отчетливо, словно церковь стояла на дворе, а не в Горках, за четыре версты от хутора… Когда Григорию надоедало ходить взад и вперед, он подходил к окну и смотрел на лунную ночь… Там было так спокойно и тихо, словно все люди на земле умерли и остался один только он, Григорий, да этот лунный свет, такой странный и загадочный… Ночь точно о чем-то думала. Казалось, она что-то знает, но хранит втайне и никогда не скажет того, что она знает… Быть может, она думает о людях и жалеет этих несчастных пигмеев, устроивших себе ад на земле в ожидании рая на небе, где теперь бесстрастно и величаво остановилась луна…
<…> Утром он встал вялый, развинченный, и все члены его болели, словно за ночь его избили. В голове носился туман, знобило, и во рту ощущалась сухость. Первым делом он вытащил из-под софы свой чемодан, раскрыл его и задумался. В этом положении его застал отец. Теперь старик ходил мягко, смотрел кротко, и в глазах его светилась добрая задумчивость.
— Сегодня я видел во сне нашу мать, — заговорил он и вздохнул. — Будто она пила с нами чай и все торопилась… А когда я спросил ее, зачем она торопится, то она сказала, что пришла ненадолго, чтобы повидаться с тобой, Григорий! Да! С тобой! А потом кто-то — должно быть, ты — стукнул, и я проснулся…
Григорий задвинул чемодан под софу и стал ходить рядом с отцом и все порывался о чем-то заговорить с ним. Старик был с ним ласков: он был уверен, что Григорий вчера обнимал его и целовал потому, что наконец раскаялся, и с этим раскаянием он связывал свой сон, который казался старику чрезвычайно знаменательным…
— Тебе, может быть, надо что-нибудь из белья? — заговорил он, вспомнив, что застал Григория за раскрытым чемоданом. — У тебя, верно, какая-нибудь нехватка? Ты говори, не стесняйся. У меня есть лишнее. Покойная мать много нашила мне всякой всячины, на всю жизнь мою хватит и еще останется… Нечего церемониться…
— Нет, не надо…
Григорий еще походил около отца молча и наконец тихо сказал:
— Белья не надо… Вот если бы ты дал мне рублей десять — пятнадцать на дорогу, я был бы тебе очень благодарен. Когда получу, — вышлю тебе…
Старик вопросительно посмотрел на Григория и ничего не понял.
— Сегодня я, отец, думаю ехать, — пояснил Григорий, глядя в землю.
— Куда?
— Да покуда в Самару, а потом… посмотрю там.
— Зачем?!
— Надо. Может быть, найду там какую-нибудь работу и устроюсь…
— Вот тебе и раз! Сам устал, кашляет, а сам опять — работу! Ты что-то, Григорий, неладно думаешь… Может быть, ты думаешь, что ты… как это сказать… что ты будешь мне мешать, или что при тебе будет лишний расход? Ты это оставь, Григорий! Зачем перед отцом гордиться?! Проживем как-нибудь…
И опять Григорий почувствовал какую-то безвыходность и не знал, как ему объяснить свое решение уехать, чтобы не оскорбить и не огорчить старика, так нежно и кротко настроенного. Опять у Григория стало тяжело на душе, и опять стало трудно дышать, и в висках застучало громко, как молотками по наковальне…
— Я к тебе приеду весной, а теперь… надо ехать. Ты, пожалуйста, не сердись… Что же делать? Никто не виноват тут, а просто я… не могу…
— Ну, что ж… Денег я тебе дам. Мне не жалко, когда есть… А когда ты поедешь?
— Сегодня…
— Как это у вас все вдруг, Григорий!.. Ни с того, ни с сего… Уж погостил бы, вместе с Сергеем и поехали бы…
Когда отец упомянул о Сергее, Григорий отрицательно замотал головой и сказал:
— Нам с ним не по пути…
— Жалко, жалко… Опять я один… да!..
<…> В семь часов у крыльца стояла уже запряженная в кошевку маленькая лошадка, и когда она, потряхивая головой, рассыпала колокольчики, то и у старика, и у Сергея, и у Григория вздрагивало сердце и делалось грустно, грустно. Они пили вместе последний чай.
<…> Григорий через силу пил чай и то и дело смотрел на часы. Но в комнату заглянул Никанор и сказал:
— А что, господа честные, не опоздаем мы на чугунку?
Тогда Григорий встал и, словно спохватившись, произнес: «пора! пора!»…
<…> Ему казалось, что он едет давно, давно, что он никогда не останавливался и никогда не остановится, а будет без конца все куда-то ехать…
Подготовка публикации и комментарии О. Репиной
1 «Православная Карпатская Русь» — церковно-народный печатный орган православного движения на Карпатской и Пряшевской Руси. Газета выходила два раза в месяц с апреля 1928 г. до сентября 1944-го.
2 Город на востоке Словакии, в 11 км от границы с Польшей.
3 Священник, награжденный правом ношения митры.
4 «Власть и церковь в Восточной Европе. 1944—1953 гг. Документы российских архивов: в 2 т. М., 2009. С. 10.
5 В миру Всеволод Владимирович Коломацкий. Редактор-издатель газеты «Православная Карпатская Русь». К тридцати годам выучился архитектурному проектированию и построил несколько десятков храмов. Несмотря на сильную близорукость, отец Андрей стал иконописцем и расписывал храмы.
6 Город на востоке Словакии, примерно в 70 км от г. Медзилаборце.
7 Щербей Н. Мармарош и Православие. Ужгород, 1938. Щербей Н., прот. Краткие данные о возникновении отдельных епархий Православной Церкви в Чехословакии // Ежегодник. Прага, 1960.
8 От франц. fabuleux (fabuleuse) — баснословный, неправдоподобный. Здесь, возможно, в значении «невероятный», а также «имеющий фабулу, сюжет».