А между тем в начале 1990-х годов, когда ее только что опубликованная повесть «Сонечка» привлекла внимание критиков, мнение об этом тексте как о специфически женском было расхожим. В качестве подтверждения приводилось обилие в прозе Улицкой деталей повседневности, которое свойственно только женщине.
Можно предположить, что это странное мнение перестало фигурировать в текстах об Улицкой не столько вследствие победы идей гендерного равенства, из-за которой разговоры такого рода вообще сделались неприличными, сколько вследствие того, что критика наконец осознала природу той детализации жизни, на которой ее проза стоит как на мощном основании.
Улицкая и сама внимательно исследует это основание: «Сильнейшая привязанность к вещам — к их биографии, географии, рождению и смерти — привела к тому, что в скороходовскую коробку из-под ботинок я складывала то, с чем трудно было расстаться: треснувшую фарфоровую пиалу моего прадеда, в которой он хранил какие-то колесики и пружинки от часов, разбитый китайский набор для чаепития, который мой первый муж случайно смахнул плечом вместе с полкой, бабушкины лайковые перчатки (бальные!) такого размера, что они порвались, когда их хотела примерить одна толстенькая двенадцатилетняя девочка, расплетшаяся наполовину прабабушкина корзиночка неизвестно для чего, горделивый значок Калужской гимназии госпожи Саловой и кусок клеенки из роддома, на котором написано имя моего двоюродного брата, родившегося через десять лет после меня. <…> Мой покойный прадед, кой-какой часовщик и пожизненный читатель единственной книги, уважал материальный мир не менее духовного: никогда не выбрасывал ни картонки, ни железки, с улицы приносил то кривой гвоздь, то ржавую петлю. Все раскладывал по коробочкам, подписывал: гвозди дюймовые, петля дверная, шпулька для ниток. А на одной коробочке уже после его смерти разобрали надпись: „Веревочка, которая уже ни на что не годится“»… («Священный мусор»).
В детстве автора таких «мелочей жизни» столько, что они насыщают каждую строку прозы — буквально. В книге «Мое настоящее имя», вышедшей как раз к юбилею, Улицкая так спешила их зафиксировать, что записывала в черновике торопливо, иногда без знаков препинания. А потом решила в таком виде и оставить, запечатлев сам процесс воспоминания как важную характеристику текста:
«бабушкина сестра соня мне подарила вязаное платье малиново-лилового небывалого по тем простецким временам цвета — привезла после войны с рижского взморья»
«Году в 1911-м, кажется,
когда бабушка Маруся работала в труппе Свободного театра,
там проводили конкурс на самую красивую ножку:
актрисы встали за занавес и высунули из-под него ножки.
И первый приз получила Маруся.
Это был бумажный башмачок, наполненный конфетами, и на нее надели передник, на котором было написано:
„У меня самая прекрасная ножка“... Бедная Маруся. Счастливой она не была».
В этой книге детали такого рода не самодостаточны — они вправлены в семейную историю, переплетены с ней, да, собственно, и составляют ее. Вот, например, прадедушка Хаим ежемесячно отсылал свою пенсию родственнице Иде в Ленинград, потому что считал, что дома его кормят и поят, а Идина дочка растет без отца. Когда прадедушка умер, сумму, равную его пенсии, продолжала отсылать Иде его дочь, бабушка Лена — до тех пор, пока девочка не закончила университет.
«Я из хорошей семьи я знаю это про моих стариков», — замечает Людмила Улицкая. И объясняет природу своей любви к деталям, называя их второй, то есть не данной при рождении, а выбранной человеком для себя самостоятельно, «тряпочной оболочкой»:
«И тут я выступаю как эксперт — эта вторая оболочка говорит
и про отношение к себе самому и к миру. Личные качества проявляются
в выборе цвета, кроя, цены, уместности
и удобства-неудобства. Пренебрежительно-безразличное отношение столь же много говорит,
что и капризные предпочтения,
и тонкости выбора галстука, чулок, косметики, старья или модной новинки.
Третья оболочка — дом,
который выбран, построен
продуманно и чутко или вообще без внимания: это решение космических задач пространства
и точки в этом пространстве, плоскостей
и объемов. Это героизм стояния в обороне дома-крепости,
охраны тайны гнезда и гроба.
В этих оболочках есть послание и признание и есть запирание дверей.
Распахнутый ворот рубашки и туго стянутый галстук,
зеркальный блеск ботинок и мягкость стоптанных сандалий, разгороженная криво комната
и стоящий неуместно буфет —
все это знаки личности, ее приметы.
Я читаю эту книгу, я великий шифровальщик и дешифровщик».
Из этого мира, насыщенного огромным количество материальных деталей, ни одна из которых не является собственно материальной, и вышла проза Людмилы Улицкой. Из этих деталей создается прочное мироздание, и ни из чего другого оно у нее быть создано просто не может.
Однако бывают времена, когда и великая предметность не спасает от распада ни мир, ни отдельного человека. Об этом Улицкая тоже говорит с пронзительной и горестной ясностью.
Такое время выпало Якову Осецкому, герою ее романа «Лестница Якова». Прототипом его стал дед писательницы, Яков Улицкий. А внучка книжного Якова, Нора, как и сама Улицкая, родилась в 1943 году. О «Лестнице Якова» писали, что это роман о возможности счастья в любое время, в том числе в эпохи репрессий и застоя. Однако, если уж мыслить в категориях «счастье — несчастье», представляется более точным иное: роман этот как раз о том, что есть времена, которые, по большому счету, исключают возможность счастья. Не того счастья, которое вспыхивает необъяснимо, гаснет мгновенно и может случиться даже на краю расстрельной ямы, но того, которое способно не вспыхивать, а длиться, потому что человек понимает, что его жизнь идет в унисон с жизнью общей и при этом — по законам совести, разума, развития, любви. По этим законам и пытается жить Яков Осецкий. Он поднимается по лестнице своей жизни в советские годы от самого их начала. Старается жить так же человечно, осмысленно, достойно, как жил до революции. Но выпавшее ему «любое время», в котором счастье якобы возможно, неуклонно дает понять, что он, Яков Осецкий — и Сизиф, и сизифов камень, а жизнь его, с генетически в нем заложенным стремлением к разуму, любви и созиданию — сизифов труд. И как человеку жить по законам такого времени, как быть в нем счастливым? Ну да, жена Якова и его сын берут от жизни все, что удается ухватить. Только не счастье для себя они таким образом приобретают, а исключают возможность быть счастливыми для своих детей, внуков и правнуков. Потому что, как сказано, за грехи отцов отвечать будут потомки до третьего и до четвертого колена... Потомки и отвечают, что внучка Нора сознает лишь в конце своей жизни.
Когда жизнь Якова — его лестница — предстает в финале романа полностью, читатель испытывает не оптимизм относительно «счастья в любое время», а лишь глубокое горе. Но это как раз то, что Аристотель называл катарсисом. В том, как Улицкая этого добивается, состоит секрет и главная особенность ее таланта. Собственно, это стало ясно уже в 1992 году, в повести «Сонечка» с ее катарсисным финалом — когда после долгой и трудной жизни героиня, постаревшая и одинокая, надев на грушевидный нос легкие швейцарские очки, возвращается туда, где ее жизнь начиналась, — в книги, в темные аллеи, в вешние воды…
Какова бы ни была фактура того или иного текста Улицкой, предметность — ее очевидная примета. Это верно и для романа «Казус Кукоцкого», герой которого — врач-гинеколог, а главная тема научно-социальная, и для «Зеленого шатра», в котором трагически предстает советское диссидентство, и для романа «Даниэль Штайн, переводчик», в котором взаимопроникновение иудаизма и христианства происходит в темные времена ХХ века через богоискание католического священника, еврея по происхождению и иудея по воспитанию.
Без множества осязаемых — буквально рукой потрогай! — деталей Улицкая писать не хочет и не может. Они всегда появляются на страницах, где рассказывается о самых важных событиях ее семейной истории и самых дорогих ей людях. Когда ее дед, «глухой на одно ухо, с давним и глубоким шрамом за ухом после трепанации черепа, перенесенной еще в гимназические годы, тогда пятидесятипятилетний», прибывает в 1941 году на сборный пункт в Староконюшенный переулок, то понимает, что ополченец в его ситуации означает смертник. «По этой причине он надел на себя старое пальто, а новое, с меховым воротником, пошитое в сороковом году, оставил в шкафу. Может, еще вернется семья из эвакуации и жена сможет продать солидную вещь для прокорма детей. Бурки очень хорошие, теплые, но другой обуви не было, и он надел их с некоторым сожалением». И человек, и страна, и время — все выразилось через эти два пальто, старое и новое, с хорошими бурками.
А поскольку проистекает столь выразительная предметность из реальной жизни самой Улицкой, то можно понять: многое из этого существует в реальности. Как письма, на которых строится роман «Лестница Якова», хранились в ее семье, так и многие другие предметы, описанные в ее книгах как домашние для героев, являются домашними для автора: «В эвакуацию бабушка взяла с собой швейную машинку — кабинетный „Зингер“ до сих пор стоит у меня… Существует два фотодокумента, висящие у меня в спальне…»
И насколько же тяжело писателю, в творчество которого повседневность вплетена так плотно, эту повседневность покинуть… Улицкая, немало времени проводившая в Европе, категорически не хотела туда переезжать именно по этой причине. Даже крайне опасные ситуации — когда ее забрасывали угрозами физической расправы, когда напали, облив зеленкой, провокаторы, находящиеся на содержании российских спецслужб, — не заставили ее это сделать. Но она приняла решение уехать из Москвы буквально в один день — в феврале 2022 года, назавтра после начала полномасштабного вторжения российской армии в Украину. Оставила все, что было ей не просто дорого — что составляло зримую основу ее книг. И швейную машинку «Зингер», и коробку с веревочкой, которая уже ни на что не годится, и две фотографии в спальне…
На фотографиях тех, кстати, запечатлено выразительное и не только семейному кругу понятное явление:
«Одну из фотографий подарила мне к шестидесятилетию моя троюродная сестра Оля Булгакова. Фотография отпечатана со стеклянной пластинки, целая коллекция которых хранится у нее дома. На ней запечатлен наш общий прадед часовщик Гальперин. Он вальяжно сидит в кресле, в своей киевской мастерской, году в 1903-м. Лицо профессора или сенатора. По облику — интеллигент. На второй фотографии — та же мастерская в 1905 году, после погрома. Разбитая мебель, перевернутые столы, разорванные книги».
Книги на этой фотографии принадлежали сыну часовщика Гальперина, студенту филологического отделения Киевского университета. «Когда писатель Короленко узнал, что у еврейского студента во время погрома были уничтожены книги, он подарил ему двести книг из собственной библиотеки, — пишет Улицкая. — Эти книги послужили основой книжного собрания Михаила. Библиотека была столь хороша, что в какие-то давние годы даже была на охране государства». И тут же — неистребимое, необходимое, то, без чего нет ее прозы: «С детства я помню золотые и кожаные корешки в его квартире в Москве, в Воротниковском переулке, — там по сей день живет его внучка»…
С февраля 2022 года Людмила Улицкая вместе с мужем, скульптором Андреем Красулиным, живет в Берлине. Здесь встретила она свой юбилей, здесь узнала о присуждении ей Австрийской государственной премии в области европейской литературы, премии Зигфрида Ленца, премии Гюнтера Грасса за «мужественный протест против прошлой и настоящей тирании и защиту надежды, юмора и интеллектуальной свободы». Здесь осваивает новое для нее пространство и, сознавая, что даже в давно знакомой Германии она не дома, с горечью говорит в интервью Андрею Архангельскому (Радио «Свобода») о том, что это преступление, «эта война будет иметь катастрофические последствия для самой России. И у меня даже такое предчувствие есть, что это начало конца. Потери экономические, демографические — я уже не говорю про политические. Всяческого рода потери. Которые скажутся через 10—20—30 лет. Сейчас уже происходят колоссальные процессы, пока невидимые внутри России, которые определят ее историю на ближайшие десятилетия. В сущности, это можно сформулировать так: большая страна уходит с большой арены».
Зная свой способ художественного осмысления действительности, Улицкая считает себя очень медленным автором и не предполагает, что ей удастся в обозримое время написать о происходящем. Но качественный характер перемен, произошедших и предстоящих, она чувствует уже сейчас. Чувствует новую реальность, в которой предстоит «полная смена наших прежних понятийных штампов. Многие вопросы, моральные в том числе, которые казались решенными, — сегодня их придется решать заново. Даже самые элементарные вопросы сегодня требуют нового подхода. И я это постоянно чувствую».
Каков будет материальный мир этого нового — качественно, возможно, эволюционно нового — времени? Каких-то предметов в нем не будет точно — едва ли кто-нибудь отдаст в этом новом мире бабушкино бриллиантовое кольцо за вожделенную книгу, как сделала это когда-то в советские времена Улицкая, увидев у спекулянтки «тамиздатовский» «Дар» Набокова. Возможно, предметы вообще ничего не будут значить в этой реальности, в большой мере виртуальной.
Но ведь предметность в книгах Улицкой всегда была проникнута напряженной жизнью духа. И дух этот остался неизменным во всем, что составляет ее мир сейчас. Веет, где хочет — равно и над оставленной в Москве бабушкиной швейной машинкой, и над тайнами эволюции, и над реальными в своей незримости темными аллеями, вешними водами русской литературы.