Помню общее потрясение, испытанное после чтения поэмы «Труба» (см. «Русское слово» № 2/2013). На минуту в комнате воцарилась гробовая тишина. Кто-то со вздохом задумчиво произнес: «Ничего не меняется…» Всех за столом волновала одна тема — вторжение в Чехословакию. Герман Борисович вспомнил о давней дружбе с чешской девушкой по имени Ружена: она училась с ним на одном курсе филфака, а потом вернулась на родину, и с тех пор они больше не встречались. «В память о ней я вчера сочинил стихотворение, — сказал отец. — Вот послушайте...»
РУЖЕНЕ
В отеле «Метрополе»,
под мухой, в час ночной —
чего мы намололи
на мельнице ручной?
Все помнить обреченный —
припомнить не могу:
чему же муж ученый
учил нас в МГУ?
Все помнить обреченный
на долгие года —
я помню кофе, черный,
как прошлая среда.
Как черный день позора
в отечестве квасном.
Хлебнув его, не скоро
уснешь спокойным сном.
Где ты теперь, пражанка?
Услышу ль голос твой?
Все глушит грохот танка
по пражской мостовой.
Почетно быть солдатом
в отечестве моем.
Стоим мы с автоматом,
всем прикурить даем.
Хотя и не просили
курильщики огня...
За то, что я России
служу, — прости меня!
Быть может, именно с этого момента или чуть позже, после самосожжения Яна Палаха, отец начал особенно остро ощущать себя «внутренним эмигрантом». В конце января 1969 года он с женой переезжал в крошечную квартиру на последнем, девятом этаже дома № 7 по улице Маяковского в подмосковных Химках. Тогда и возникли горькие строки:
Я иностранец, иностранец
в родном краю, в своей стране.
Мне странен этот дикий танец,
разгул убогий страшен мне.
Здесь не работа — перекуры,
маячат праздные фигуры,
один ишачит — пять глядят.
Здесь бабы алкашей жалеют,
и от прохвостов тяжелеют,
и мелкую шпану плодят.
Давай, любимая, займемся
обменом площади жилой.
Давай скорее назовемся
законно мужем и женой.
Мы заведем с тобой привычки,
в квартире наведем уют.
Потом однажды в электричке
меня сограждане убьют.
За то, что я не благодарен
великой родине моей,
за то, что не рубаха-парень,
за то, что в шляпе и еврей.
И ты останешься вдовою
на том высоком этаже,
где я состариться с тобою
мечтал. И старился уже.
Мне кажется, стихи Плисецкого той поры отражают не только личную боль талантливого человека, выброшенного на обочину жизни (нестареющая тема), но и глубинное чувство одиночества — депрессию, охватившую всю думающую часть общества после разгрома Пражской весны и неумолимого наступления реакции в СССР. Судите сами:
На перекрестке без людей
задолго до утра
уже не страшен мне злодей
с ножом из-за угла.
А страшно мне в твоей толпе,
народ глухонемой.
Китайским кажется тебе
язык российский мой.
А страшно мне, когда страна
своих не узнает —
словно китайская стена
вокруг меня встает.
Тогда вползает в ребра страх
с арктических морей,
и я седею на глазах
у матери моей...
Атмосферу тех лет частично воссоздает переписка поэта. «У нас гады-бандиты взломали почтовый ящик и воруют письма! Твое последнее письмо валялось под дверью вскрытое и без марки! Каково?!» — писал он Ариадне Сокольской. И потом, в октябре 1968-го, ей же: «Я уж даже и прощения просить не буду за долгое неписание писем. Писать, право, нечего. Нового ничего не случилось. Со мной теперь ничего не случается... Сейчас, в основном, мы занимаемся самообразованием, все читаем тексты, как правило рукописные, как правило поучительные» (очевидный намек на самиздат).
Пронзительна строфа из стихотворения с говорящим названием «Сумерки» (13 ноября 1968):
Я уже не разбираю слов —
тишина мне заложила уши.
Гул потусторонних голосов
до меня доносится все глуше.
Или строки, посвященные другу, писателю Юзу Алешковскому, в 1979 году вынужденному покинуть СССР:
Что было в нас? Какая сила
сильней сбивающего с ног
безвременья? Что это было?
Сидевший с нами третьим — Бог?
В отместку за крамолу — ходившее в списках стихотворение «Памяти Пастернака» (с недвусмысленной инвективой: «Поэзию в землю зарыли подонки») и антисталинскую поэму «Труба», опубликованную в запретном журнале «Грани» (см. «Русское слово» № 9/2017), — власть не печатала стихи Германа Плисецкого более двадцати лет. Но в 1970-м он выиграл в издательстве «Наука» анонимный конкурс на переводы Омара Хайама. Затем перевел и газели Хафиза. Став востребованным профессиональным переводчиком, поэт наконец вырвался из кабалы полунищенского существования.
«Для многих поэтов переводы — лишь средство заработка. Для меня не так, — делился отец. — Я очень люблю представить себя другим поэтом, побывать в его шкуре. Мировую поэзию ощущаю как перекличку, многоголосье». Помимо классической персидской лирики он переводил Гете, Бараташвили, Бернса, главы из библейской «Книги Экклезиаста». И десятки современных авторов, включая поэму «Сезам, не открывайся» крупнейшего чешского поэта Владимира Голана (1905—1980), практически запрещенного после августа 1968-го (эту поэму мне удалось опубликовать только после смерти отца).
Изданный в 1972 году стотысячным тиражом «Рубайат» Омара Хайама в переводе Германа Плисецкого побил все рекорды популярности. Даря книгу друзьям, отец подписывался: «О. Х. Плисецкий». И говорил: «Трудно, конечно, сказать, насколько это Хайам, а насколько я сам, ведь это всегда так в переводах». По оценке литературных критиков, Плисецкий дал великому персидскому поэту вечную жизнь в русском языке. «Он передал в рубаи Хайама презрение и отчаяние советского интеллигента, как бы начертив маршрут Исфахан — Петушки, далее — Нигде» (Самуил Лурье).
Пользуясь случаем, приведу те три из 450 рубаи, которые врезались мне в память и, думаю, повлияли на всю мою дальнейшую жизнь.
Лучше впасть в нищету, голодать или красть,
Чем в число блюдолизов презренных попасть.
Лучше кости глодать, чем прельститься сластями
За столом у мерзавцев, имеющих власть.
* * *
Если есть у тебя для жилья закуток —
В наше подлое время — и хлеба кусок,
Если ты никому не слуга, не хозяин —
Счастлив ты и воистину духом высок.
* * *
Чем за общее счастье без то́лку страдать —
Лучше счастье кому-нибудь близкому дать.
Лучше друга к себе привязать добротою,
Чем от пут человечество освобождать.
«Мы живем замкнуто. Мороз 30 градусов. Пьем 40 градусов. Переводим Хафиза, — писал отец близким друзьям1 в январе 1972 года. — Хорошо зимой в Химках. Гоня прочь сон, мирно рокочут оборонные заводы, нежным дребезгом отзываются оконные стекла. Дико взвоет иногда вдали, за лесом, испытуемый реактивный двигатель. Куда-то полетит он? Какую цель поразит? Бессонный, с отвращением слушаю клевету, изрыгаемую из-за океана. Но, слава Богу, глушилка, изобретенная Поповым, свое дело знает! Хохот, свист и мяуканье легко заглушают лживый голос диктора... А утром! Выйдешь на морозец, глотнешь крепкого, индустриального воздуха. Хорошо! Черный снежок поскрипывает под ногами. По чернотропу идешь к магазину, где в розлив торгуют португальским вином „Солнцедар“. А тут уже и аборигены толпятся, ждут заветного часа. „Дай, — говорят, — гривенник“. „Х... на!“ — отвечаешь. Широк русский человек! Стоит ли продолжать, друзья? Считаю, что с описательной частью письма я справился».
Хафиз оказался очень современным. Когда на одном из поэтических вечеров отец прочел «Вошла в обычай подлость...», наградой стала не только овация: «На меня кинулись невероятные красотки из зала, но я был старый и больной...» Вот эта волшебная газель:
Вошла в обычай подлость. В мире нету
Ни честности, ни верности обету.
Талант стоит с протянутой рукою,
Выпрашивая медную монету.
От нищеты и бед ища защиты,
Ученый муж скитается по свету.
Зато невежда нынче процветает:
Его не тронь — вмиг призовет к ответу!
И если кто-то сложит стих, подобный
Звенящему ручью или рассвету, —
Будь сей поэт, как Санаи, искусен —
И черствой корки не дадут поэту.
Мне мудрость шепчет: «Удались от мира,
Замкнись в себе, стерпи обиду эту.
В своих стенаньях уподобься флейте,
В терпении и стойкости — аскету».
А мой совет: «Упал — начни сначала!»
Хафиз, последуй этому совету.
Плисецкого приняли в Союз писателей СССР, но это не уберегло его от вызовов в КГБ и нападения неких «дружинников» поздним вечером 9 декабря 1974 года. Отца спас друг, в прошлом боксер. Но полтора года спустя никто не спас от рокового удара поэта-переводчика Константина Богатырева (см. «Русское слово» № 3/2017). А весной 1978-го никто не спас 69-летнего писателя, бывшего лагерника Юрия Домбровского, смертельно избитого в фойе ресторана... Центрального дома литераторов! Отец тяжело переживал уход старшего друга, которому два года угрожали расправой, пытаясь сорвать издание за рубежом его замечательного романа «Факультет ненужных вещей». Однако книгу напечатали в Париже, и перед самой смертью Домбровскому нелегально привезли несколько экземпляров (один из них был подарен Плисецкому). Как вы понимаете, это всего лишь три небольших эпизода столетней войны чекистов с инакомыслием...
Печальный стих «Василий Алексеич» (1976) — памяти дяди, сгинувшего в сталинских лагерях, — поэт закончил такими словами:
Пусть, кости нам колесами дробя,
с тяжелым скрипом катится Расея —
я силой слова оживлю тебя,
сын деда моего, сын Алексея!
В том же 1976 году родилось провидческое стихотворение, которое я полюбил далеко не сразу, а когда занялся подготовкой посмертного сборника произведений Германа Плисецкого и мысленно протянул мостик от «перекрестка без людей» — к «Пустырю».
ПУСТЫРЬ
С чего начать? С любого пустяка.
С пустого. С пустыря в окне вагона,
когда курьерский в пригород с разгона
влетает впопыхах осенним днем,
и вдруг: средь городского костяка —
пустое место, и на нем — ворона.
Пустырь. С него, пожалуй, и начнем.
Итак, пустырь. На мертвой полосе
бугров и сора между корпусами,
как шерсти клочья на облезлом псе,
клоки травы. Глаза полны слезами.
Приснилась мне долина Алазани
во всей своей немыслимой красе!
Итак — пустырь. Определим предмет.
Поскольку пустоты на свете нет,
и даже пустоту между планет —
и ту переполняет звездный свет, —
мы пустырю дадим определенье:
ПРОСТРАНСТВО БЕЗ КРАСОТ И БЕЗ ПРИМЕТ.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Не путайте пустыню с пустырем.
Пустырь тосклив, как крик: «Старье берем!»
Берешь перо — и на пустом листе
«П» тупо упирается в «СТ».
Как ветра вой, как ржавый клок травы —
унылый «У» и безысходный «Ы».
В пустыне тоже пусто. Но взамен
забора «Р» — в конце пустыни «Н».
В пустыне — солнце, небо, караван,
на горизонте башни разных стран,
в уме у правоверного — Коран,
в суме у православного — Псалтырь...
Бог сотворил пустыню. Мы — пустырь.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Пустырь. Итака. Хитрый Одиссей,
состарившись в итоге жизни всей,
сидит на берегу, седой абориген.
И солнца средиземного рентген
просвечивает вековые дали.
У Одиссея на груди медали,
на десять метров в глубину земля
засорена обломками культуры:
горшки, колонны, лысые скульптуры,
остатки стен какого-то Кремля...
Он вспоминает блеск протекших дней,
а вкруг него пасутся, землю роя,
и дружелюбно хрюкают герои,
обманом превращенные в свиней.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Передо мной Пустырь грядущих лет —
ПРОСТРАНСТВО БЕЗ КРАСОТ И БЕЗ ПРИМЕТ.
Без пастыря бреду по пустырю,
забывшись, сам с собою говорю.
Такси мимо меня все в парк да в парк...
А с дерева ворона: «Карк!» да «Карк!»
Можете себе представить радость опального поэта, когда в 1980 году две подборки его стихов были опубликованы в заклятом парижском «Континенте» (№ 24 и 26). Тотчас к нему домой заявились два вежливых молодых человека в штатском.
— Прекрасные стихи! — ласково сказали они. — Но мы знаем, что вы, конечно же, тут ни при чем...
— Верно, — ответил Герман Борисович, — я не отдавал стихи в журнал (это сделал уехавший Юз Алешковский. — Д. П.).
— Тогда у нас к вам предложение: напишите в «Литературку», что вы не собирались печатать стихи в этом журнале.
— Но это же мои стихи! И я рад, что они наконец опубликованы!
— О, тогда сделаем еще лучше! Мы поможем вам с творческой командировкой в Париж. Там вы зайдете в редакцию, пообщаетесь с Владимиром Максимовым. Ведь он же ваш старый приятель, а?..
— Простите, — холодно перебил отец, — у меня нелады со здоровьем (и правда, в 1978-м он перенес первый инфаркт. — Д. П.).
— Ах вот оно как! А вы ведь такой прекрасный переводчик, к вам поэты в очереди стоят, и у вас есть сын — редактор в шахматном журнале. Но все это не вечно, все может измениться...
Не знаю уж, по какой причине нового наказания не последовало. Впрочем, хватило и старого: едва успев глотнуть свободы в 1991-м, Герман Плисецкий умер в 61 год от четвертого инфаркта.
АВТОЭПИТАФИЯ (1978)
Жил я в Химках. Гладил кошку.
Спал с женою. Ел картошку.
Водку пил. С женою ладил.
Ел пельмени. Кошку гладил.
1 Письмо адресовано актерам Жанне Владимирской и Алексею Ковалеву. Они исполняли дивные романсы на стихи Германа Плисецкого, а позже уехали в США и выпустили в память о поэте диск «Моя единственная жизнь» (2002).