Никодим Павлович Кондаков (1844―1925) — историк византийского и древнерусского искусства, археолог, создатель иконографического метода изучения памятников искусства, академик Петербургской Академии наук и Императорской академии художеств (1893).
Родился 1 (13) ноября 1844 года в слободе Халань Новооскольского уезда Курской губернии в семье Павла Ивановича Кондакова, вольноотпущенного крестьянина, позднее ― управляющего имениями князей Трубецких.
В 1861 году окончил 2-ю московскую гимназию.
Учился на историко-филологическом факультете Московского университета (1861—1865), где его научным руководителем был Ф. И. Буслаев.
Преподавал в гимназиях, в московском художественном училище русский язык.
С 1870 года приват-доцент, с 1877-го ― профессор Новороссийского университета в Одессе.
С 1888 по 1897 год — профессор кафедры истории искусств Санкт-Петербургского университета, преподавал также на петербургских Высших женских курсах.
С 1917 года Кондаков жил в Одессе, в 1918-м некоторое время в Москве и Ялте, с сентября вновь в Одессе.
В 1920 году эмигрировал в Константинополь, затем — в Болгарию, где до 1922 года состоял профессором Софийского университета.
В 1918―1920 гг. близко общался с И. А. Буниным и его женой В. Н. Муромцевой. В Константинополь они плыли на одном пароходе в маленькой тесной каюте. «Последний раз увидела русский берег. Заплакала. Впереди темень и жуть. Позади ужас и безнадежность»[1].
В 1922 году по личному приглашению президента Т. Г. Масарика переехал в Прагу (Чехословакия).
Преподавал в Карловом университете до конца своей жизни.
Умер 17 февраля 1925 года. Похоронен на Ольшанском кладбище.
«Воспоминания и думы» были начаты Кондаковым весной 1919 года в Одессе и напечатаны под диктовку на машинке. Сын Н. П. Кондакова С. Н. Кондаков[2] вспоминал: «Находясь под угрозой постоянных обысков и даже ареста, со всеми его тяжелыми последствиями для 74-летнего старика, он решил оглянуться на свое прошлое и уйти в него от действительности».
Мемуары не окончены и содержат описание ранних лет жизни Н. П. Кондакова и период преподавания в Новороссийском (Одесском) университете[3].
Воспоминания и думы
Пишу я, академик Н. П. Кондаков, ученый археолог, 74-х лет, побуждаемый к тому давнишним желанием исполнить нравственное обязательство перед родиной, меня питавшей, высказать откровенно свои взгляды и мысли о русской жизни вообще и о моей, уже прошедшей, в частности. Думаю, что было бы лучше, если бы многие из нас под конец своей жизни делали то же. <…>
Сегодня 6 апреля 1919 года, день окончательной эвакуации союзных войск из южной России, и из Одессы в частности, где я теперь живу.
Сегодня или завтра большевики займут Одессу, и мне лично, как интеллигенту, придется переживать все современные фазисы русской жизни. Надеюсь, что предстоящая реальность поможет мне не быть романтиком и сказать ту правду, которую только я мог понять в русской жизни.
Оглядываясь поневоле на свое прошлое и не впадая в самообольщение, могу сказать, что сознаю и внутри себя скорее склонность к пессимизму, чем к увлечениям, хотя бы историческим. Правда, моя внутренняя жизнь была всегда одинокой, я жил мечтателем, был несообщителен, в своем роде тяжкодум, многое понял очень поздно, но был всегда трудолюбив, склонен к постоянному размышлению и всегда стремился по мере своих сил к пониманию и сознательной жизни. Наконец, могу сказать, что фактически я никогда не искал популярности, и если в результате 55-летних ученых работ достиг известности, то очень мало ценил ее внутренне, в пределах России, по причинам, которые будут изложены ниже.
Мое внутреннее сознание говорит мне самому постоянно, что вне пределов обычного общежития я не чувствую себя русским человеком; мне тяжелы всякого рода совещания и заседания, хотя бы ученые, и я привык враждебно относиться ко всему тому, что у нас называют общественной деятельностью. Удовлетворяясь в жизни своим положением учителя, профессора, наконец, академика, я не только не искал, но и отказывался от предлагавшихся мне мест директора гимназии, декана, и даже от постов председателя, именно по сознанию личной предвзятой враждебности к тому русскому кружку или обществу, с которым мне надо было бы иметь дело.
Жизнь моя прожита, и я вижу, что в этом отношении я был прав, так как я не мог бы принести какой-либо пользы в русском обществе в силу такой своей настроенности. В то же время, сколько я себя помню, я был всегда крайне чувствителен, болезненно ощущал свою отчужденность и воспитывал в себе, благодаря этому, сурово-критическое отношение к русским людям, которых, конечно, я знал ближе всего.
Всему этому способствовала и моя жизнь, также проходившая больше в размышлениях и ученой работе, чем в деятельности. Уже самая враждебность отношения к русскому обществу показывает, что я, чуждаясь его в течение жизни, чувствовал и сознавал горечь своей от него зависимости и свое бессилие что-либо в нем по-своему, как я понимал, исправить, так как сила к этому дается только любовью и жертвой — я же к этому был не способен.
Если в заключение этого моего предисловия, я скажу кратко, что передо мною прошла русская жизнь трех поколений и что я лично, если не преобразился сам за все то время, то увидал и сознал колоссальную перемену в русском обществе и в самой жизни, то без дальних слов будет понятно мое личное желание и мое сознание некоторой обязанности гласно утвердить эту перемену. Разбирать ее по пунктам, как стал бы делать историк, я не в состоянии, так как наблюдал русскую жизнь в очень ограниченных сферах, хотя, правда, в ее высшей интеллигентной сфере, и потому должен ограничиться фактической частью своих личных наблюдений или воспоминаний, сопровождаемых если не мыслями, то хотя бы думами или даже тяжким раздумьем.
Родился я в Курской губернии Новооскольского уезда, в многолюдной слободе Халани, где отец мой был с матерью временно, по делам управления имениями князей Трубецких, и откуда он сам был родом. <…> Слобода Халань вообще представляла собою крайне сборное население: малороссов, «черкасов», и очень возможно, что свое главное мастерство получила от выходцев с Кавказа или Дона, быть может даже алан, по имени которых и названа[4]. <…> Я и доселе не утратил в своем произношении малорусских черт придыхания на звуке «г», по поводу которого меня дразнили учителя гимназии. <…>
Первое мое воспитание я получал не от матери, но от свой няньки, украинки Явдохи. И вот, что сохранила о том моя детская память. Совершенно ясно помню я себя еще в то время, когда, не умея ходить, я быстро раз ползу по каменному полу из нашей квартиры, ведшей в кухню. Судя по тому, что я был крепкий ребенок, мне в эту пору могло быть не больше 3-х лет, и это свое воспоминание я мог объяснить себе только разговорами, которые я слышал о своей странной привязанности в детском возрасте к этой украинке. И, действительно, я помню, что эта моя нянька осталась ею даже и тогда, когда ее удалили на кухню. Я до сих пор помню целый ряд украинских песен, которые она мне певала приплясывая. У нее для меня и после всегда был лакомый кусок, и она же выдерживала нередко упреки матери, что она меня пичкает перед обедом.
<…> Я был крайне близорук уже тогда, но в те времена гимназистам носить очки не позволялось, и вот, когда я, сидевший, правда, на первой парте и известный как хороший математик, обратился к учителю с просьбой стоять у доски, чтобы видеть теоремы и доказательства — он отказал мне наотрез. За меня, как я помню, просили даже после того товарищи, рекомендуя ему меня как математиста, он не позволил, сказавши, что выход к доске может повести к шалостям.
Это была большая несправедливость, тише меня вряд ли был кто-либо в классе; класс был большой до 50-ти человек, я ничего не видел и только по слуху различал алгебраические и геометрические формулы. Пробовал жаловаться отцу, но он также упорно отказывал мне в исходатайствовании у начальства разрешения носить очки, хотя сам их носил.
Чтобы видеть сколько-нибудь на доске цифры, я употреблял следующий способ: к левому глазу приставлял пальцы левой ладони и смотрел в щели. Прибавлю, что учитель меня уговаривал, чтобы я снял локоть, который мне надо было ставить на стол, а я не решался ему объяснить, почему я это делаю, так как опасался, что ученики поднимут меня на смех. Очки я надел уже в старших классах, но было поздно, от математики я отстал и получал неизменно четыре.
Учителя в то время разделялись учениками на добрых и злых: и в помине еще не было либеральных и консервативных, а только иных называли «фискалами» за то, что они доводили дела до начальства. Были между учителями настоящее звери, вроде учителя географии Оссовского, находившего наслаждение в том, чтобы пугать учеников окриками и единицами. За известное число единиц и штрафное поведение изредка назначалась порка, но в отличие от приходского училища, в котором пороли на виду у всех, учеников уводили в карцер.
Учась хорошо и будучи примерного и тихого поведения, я чувствовал себя в гимназии счастливым и только обижался на некоторых учителей, подсмеивавшихся с сочувствовавшими учениками над моим именем.
Затем учителя, за исключением немногих, по моему теперешнему суждению, относились к делу в общем весьма халатно, или по-чиновничьи, задавая только уроки, или забавляясь анекдотами, или ограничиваясь, как учитель истории, побасенками.
Главным из них был учитель русского языка Владимир Петрович Шереметевский[5], ставший быстро общим любимцем. Это был необыкновенно живой, с выразительными глазами и неизменною кисловато-веселою улыбкою на лице крошечный человечек. Большинство нашего класса стало немедленно обожать его за то, прежде всего, что чувствовало в нем его доброе сердце, но он к тому же был талантлив, любил и понимал русскую литературу. Был изумительно прост и прям, лишен всяких претензий и чужд исканий и требований. Впрочем, он стал впоследствии московской знаменитостью, как педагог и общественный деятель, — последнее в истинном смысле этого термина.
Не будучи поклонником русской натуры, я доселе считаю, что он не был чисто русский человек, хотя ясно происходил из крепостных графов Шереметевых. Мне искренно было жаль, когда он, уступив мне свое место учителя русского языка в старших классах, стал у нас же в гимназии инспектором и истинно мучился на этом посту, благодаря уже расшатавшейся через пять лет дисциплине. <…>
В силу ли собственных впечатлений или под влиянием разговора старших, особенно дворни, с которою я был в больших ладах, но я живо помню те страхи, мгновенно нараставшие на улице у всех, когда, гремя и оглашая пустынную улицу криками, проносились по Покровке чины полиции или сам полицмейстер и даже граф Закревский[6], генерал-губернатор, а мы, малыши, метались домой через подворотню. Живо помню, как вернувшийся домой отец шепотом сообщал о смерти Николая 1-го и повел нас в приходскую церковь Воскресения, что на Барашах, приносить присягу.
Улица Покровка и доселе немноголюдна и не является такою артериею Москвы, как, например, Мясницкая, а в те времена она всегда была пустынна, и я хорошо помню, что, бывало, зимою, особенно в Великом посту, идя поутру в гимназию, я не встречал ни одной живой души.
Память, однако, живо сохранила мне один день, когда эта улица была наводнена толпами сбежавшегося со всех концов Москвы народа. Гнали сквозь строй солдата, совершившего святотатство в церкви нашего прихода, какое — точно я не знал, но я вместе с другими мальчиками смотрел эту ужасную казнь с чердака нашего дома, высунувшись из растворенного слухового окна, рискуя падением на улицу. Я помню только, что я видел плотно сжатую кучу народа на всем протяжении, какое окидывал глаз, и двигавшуюся посредине группу или ряд, в котором я ничего не различал по своей близорукости, но я помню, как долго шли у нас разговоры о клочках истерзанного мяса на спине несчастного солдата, о дикой команде, его тащившей и над ним мучительствовавшей.
Подобно другим запоздалым ужасам Русской земли, этот акт русской власти возбуждал во всех кроме страха чувство глубокого отвращения и затаенной злобы. Будучи всегда отчужденным от своей семьи, я всегда был более близок к простонародью — нашей прислуге, домовой дворне, и могу утверждать, что никогда во всех случаях своего сближения с народом мне не доводилось слышать добрых слов о какой бы то ни было русской власти, и для меня в настоящее время ясно, что я был и раньше прав, когда не верил ничьим излияниям преданности русскому царю, хотя сам лично враждебно ощущаю полную неподготовленность русского народа к самостоятельной политической и общественной деятельности; до конца 1916 года принципиально стоял за сохранение самодержавия и лишь за несколько месяцев до революции изменил своей натуре, стал желать революции, о чем скажу подробнее, если успею, после. <…>
О вкусах, конечно, не следует спорить, но всякому, у кого сколько-нибудь развился вкус, особенно в области эстетической, следует не только наставлять других, но, как я убедился, вдалбливать другим <…>. Правда, я лично в жизни никогда не имел охоты писать какие бы то ни было критические статьи в поучение другим, будучи враждебно равнодушен ко вкусам и мнениям русского общества и даже окружавших меня научных кружков. Сказать, уже кстати, я стал заниматься историей искусства, несмотря на то, что все общество моего времени, начиная с 60-х годов, на протяжении сорока лет слишком, было настроено материалистично и открыто враждебно к искусству; отсюда получилось основное публицистическое направление русской живописи. <…>
Для меня лично, с самого моего поступления и доселе, истинным ореолом окружена память профессора и в те поры уже академика, Федора Ивановича Буслаева[7]. Хотя я слушал его исключительно по литературе — русской и иностранной, но, пользуясь его широко открытыми для студентов приемами, ходил к нему часто, брал книги, слушал его с обожанием, а уже по выходе из университета стал заниматься христианским искусством именно под его влиянием. <…> В лице Буслаева я должен прежде всего выразить полное свое согласие с мнением о варварском отношении русского общества к своим знаменитостям.
Кто, кто, а, казалось бы, уж Буслаев заслуживал быть упомянут в том календаре — «Властителей русской мысли», которые, например, печатаются по новому обычаю при месяцесловах и записных книжках. Какой только презренной шушеры в качестве писателей или артистов, адвокатов не поминают у нас там, в дни их рождений и смерти.
Здесь не место оценивать все то, что сделал он для русской археологии, но нельзя обойти молчанием его исторической роли в ходе русского просвещения.
Дело в том, что Ф. И. Буслаев был настоящим западником, но не мог примкнуть к тому общему направлению русских западников 40-х и 50-х годов прошлого века, которые в своем крайнем западничестве относились с критической враждой ко всей русской старине. Известно, как высмеивали Буслаева в юмористическом журнале «Свисток»[8] фельетонисты под диктовку Добролюбова и Чернышевского.
В то же время Буслаев не мог иметь ничего общего и с лагерем славянофилов, и его любимым заключительным словом на лекциях было обычно сопоставление характерного тождества мыслей и взглядов в литературных произведениях Запада от XII и XIV веков с русскими памятниками XVII века. Буслаев читал нам одновременно русскую литературу и западную, что было тем более интересно, что на факультете не было вовсе кафедры иностранной литературы.
Каждая почти его лекция, происходившая в большой аудитории, заканчивалась рукоплесканиями. Она была целиком написана превосходным буслаевским слогом и прочитывалась громко, с чувством и толком. Лично я не знал более красивого чтеца. Это было нечто среднее между русской манерой чтения лекций, простой, чуждой выражения, отвечающей содержанию без всякого построения, а потому лишенной заранее убедительности, и манеры французской, дающей в конце концов какую-то светскую или научную проповедь.
Насколько нас очаровывали лекции Буслаева, настолько же холодно относились мы к лекциям С. М. Соловьева[9], хотя каждая из них была построена систематично и искусно, но была лишена для нас той живой занимательности, какой обладал Буслаев. Это были два совсем разных человека на кафедрах; Соловьев представлял собою своего рода делопроизводителя или государственного секретаря, бесстрастным голосом, с закрытыми глазами прочитывавшего протоколы исторических дел; Буслаев же читал об испанском Сиде с оживлением настоящего каталонца.
Мягкость характера Феодора Ивановича была известна всей Москве, и в университетском совете ему тяжело было бывать. Та же мягкость мешала ему открыто порицать в русской жизни накопленную веками мерзость и позволяла довольствоваться чрезвычайно малым, даже в умственном отношении.
С сожалением расставаясь с памятью незабвенного для меня человека, припоминаю его фразу, в последнее с ним свидание. «Благодаря Бога-с я прожил хорошо и приятно, много хороших людей знал и многим наслаждался, и, если бы Господь Бог даровал мне вторую жизнь, я бы ему сказал: „Очень рад, я готов повторить ее!“» В этом я только с ним радикально не согласен: я принял бы предложение с благодарностью, но с одним условием: не в России…
За время моего пребывания в университете во мне произошла большая внутренняя перемена. Я поступил в него совершенным радикалом, злобно настроенным против всякого начальства, и в то же время своего рода аскетом по привычкам. Я казался товарищам нелюдимым, анархистом, и они, действительно, избегали приглашать меня в свое общество, хотя выбрали на факультете кассиром, в уверенности, что я своею строгостью лучше сохраню студенческую кассу, чем широкие натуры.
Как раз в бытность мою студентом возникли известные студенческие волнения, вызванные закрытием кассы студентов, назначением инспекции и другими обычными мероприятиями. Волнения продолжались около 2-х месяцев, закончились побоищем на Тверской площади и не возобновились по недостатку горючего материала. Все это было обычным вздором, питалось единственно страстью к прогулам, болтовне, мальчишеским претензиям на распоряжение своею судьбою, и по пути, кстати, судьбою России «в наше время, когда» и пр.
Я лично подписывался под всеми резолюциями, как их теперь называют, но мало слушал ораторов и еще менее интересовался самыми претензиями студентов. Волнения, как известно, закончились перед самым польским восстанием, которое как бы поглотило собою лихорадочную, но короткую эпоху либерализма конца 50-х годов. Куда-то, как провалились сквозь землю, исчезли все уличные листки, с карикатурами и без них, появлявшиеся в начале 60-х годов у книжных торговцев под воротами, наряду с лубочными картинками. Студенчество вернулось к своим лекциям, детским страхам перед профессурой, к экзаменам и к обычным юношеским развлечениям: театрам, бильярдам, загородным прогулкам и к той беспорядочной студенческой жизни, из-за которой русский юноша, пробыв 4 года в университете, часто не может сам себе ответить, что он делал все это время. По счастью, у меня не было вовсе природного вкуса к этому беспорядку в жизни, который будто бы является протестом на буржуазно-мещанское провождение времени и залогом бодрой общественной деятельности человека.
Мне лично наиболее нравилась покойная семейная жизнь, и я чуждался не только кутежей своих товарищей, но и даже посещений и длинных прогулок с ними летом.
С громадным большинством своего курса я был вовсе незнаком, или только шапочно, любил разговаривать с Ключевским[10], которого уважал за его серьезность и трудолюбие…
Мне были с юности отвратительны цыганские привычки, прогулы и загулы, дневные и ночные, и особенно всякие попойки. Испробовав один лишь раз вкус водки, я после того ее никогда не пил, за тем случаем, когда на вечер у Буслаева вместо воды налил себе в стакан водки и отхлебнул целую треть. <…>
В те времена в Москве питье водки являлось такой дурной привычкой, что однажды навсегда стоит об этом сказать. Водка пилась, можно сказать, походя. Чтобы не быть голословным, я точно расскажу один случай. Приехал я в Москву на защиту докторской диссертации, повидался с Буслаевым, выказавшим мне по поводу нее всю свою очаровательную любезность, и на другой день с утра поехал к секретарю факультета — Тихонравову — устраивать день. Николай Саввич принял меня также очень внимательно, но первым делом, не ставши даже говорить о диссертации, повел к себе в столовую, попросил приготовить чаю и распорядился подать водки. Выпить ее я отказался. Тихонравов был шокирован, но как очень умный и замечательно сдержанный человек не дал мне заметить, выпил сам и разрешил мне пить чай. Затем мы с ним уговорились, но для того, чтобы наладить дело как следует, он предложил мне поехать вместе с ним к секретарю Стороженке. С милым Николаем Ильичом я был уже знаком. Как только мы приехали, нас тоже позвали в столовую и также подали водку, но на этот раз с закуской. Тут же стали подшучивать над моим страхом к водке, уверяя, что это своего рода измена Москве, дурная одесская привычка. Но вот что любопытно, что от Стороженко мы поехали уже на двух извозчиках вновь к одному из профессоров знакомиться, и там опять пили водку, и я прямо оказался притчею во языцех, настолько настойчивы оказались мои компаньоны. Еще более жестоко стало мое положение в гимназии среди новых товарищей-учителей, из которых многие стояли в этом отношении на уровне русского солдата, осеняющего себя крестом перед чаркою водки.
Я скажу только правду о Москве, если выражусь, что одновременно я люблю и ненавижу этот город…
Окончание следует.
Подготовка публикации и комментарии О. Репиной
[1] Устами Буниных: Дневники Ивана Алексеевича и Веры Николаевны и другие архивные материалы / Ред. М. Грин. Франкфурт-на-Майне, 1981. Т. 1. С. 345.
[2] Сергей Никодимович Кондаков (1878 —1940) — искусствовед и библиограф, старший приемный сын Н. П. Кондакова. Вместе с отцом эмигрировал в Болгарию, затем в Чехословакию. С 1928 г. жил во Франции.
[3] Кондаков Н. П. Воспоминания и думы. Прага, 1927.
[4] В настоящее время название Русская Халань ― село в Чернянском районе Белгородской области. До сих пор местное население, как и во всей Белгородской области, включает в свой состав не менее 40 % этнических украинцев.
[5] Владимир Петрович Шереметевский (1834—1895) — педагог, филолог. Преподавал русский язык и словесность в различных московских гимназиях и училищах.
[6] Арсений Андреевич Закревский (1783—1865 — военный и государственный деятель, генерал-губернатор Финляндии (1823—1831), в тот же период времени министр внутренних дел (1828—1831), позднее ― московский генерал-губернатор (1848—1859).
[7] Федор Иванович Буслаев (1818—1897) — лингвист, фольклорист, историк литературы и искусства, глава русской мифологической школы. Действительный член Петербургской Академии наук (1860), ординарный академик. Тайный советник (1877).
[8] «Свисток». Собрание литературных, журнальных и других заметок. — сатирическое приложение к журналу «Современник», созданное в 1858 г. Н. А. Добролюбовым и Н. А. Некрасовым. Первый выпуск «Свистка» вышел в январе 1859 г., последний — в апреле 1863 г. Помимо Добролюбова и Некрасова в «Свистке» участвовали Н. Г. Чернышевский, М. И. Михайлов, И. И. Панаев, М. А. Антонович, В. П. Буренин, М. Е. Салтыков-Щедрин, А. К. Толстой, А. М. и В. М. Жемчужниковы и др.
[9] Сергей Михайлович Соловьев (1820—1879) — историк, профессор Императорского Московского университета, ректор Императорского Московского университета, ординарный академик Императорской Санкт-Петербургской Академии наук по Отделению русского языка и словесности, тайный советник. Автор обширного труда «История России с древнейших времен».
[10] Василий Осипович Ключевский (1841—1911) — историк, заслуженный профессор Московского университета; ординарный академик Императорской Санкт-Петербургской академии наук, председатель Императорского Общества истории и древностей российских при Московском университете. Ключевский поступил на историко-филологическое отделение Московского университета в том же, 1861 году, что и Кондаков.