Однажды «неистовый»1 и прямодушный Виссарион Белинский в патриотическом порыве назидательно напомнил забывчивым читателям (извинившись, впрочем, за «пошлую истину»), что литература должна выражать и воспроизводить дух народа и «его внутреннюю жизнь до сокровеннейших глубин и биений». А потому, писал он, «литература не может в одно и то же время быть и французскою, и немецкою, и английскою, и итальянскою»2.
А как быть с тем, кто эту литературу пишет? С писателем?
История знает по крайней мере несколько примеров, демонстрирующих редкий, но не уникальный случай кризиса национальной идентичности, когда эта идентичность в принципе утрачивает свою репрезентативную функцию.
Так оно произошло в случае Кафки.
Заглянем любопытства ради в разные источники (словари, энциклопедии и проч.) и увидим, как «в одно и то же время» Кафка может быть писателем австрийским; австро-венгерским; австро-венгерским, писавшим на немецком; немецким; представителем пражской группы немецких писателей; немецкоязычным; немецкоязычным еврейского происхождения; немецкоязычным богемским и наконец чешским писателем еврейского происхождения.
Сам же Кафка еще в 1914 году как будто на все это робко возражал: «Что у меня общего с евреями? У меня даже с самим собой мало общего, и я должен бы совсем тихо, довольный тем, что могу дышать, забиться в какой-нибудь угол»3.
Как это ни парадоксально звучит в отношении Кафки, но он не одинок. Мы помним случай Артура Кестлера, о котором писали в юбилейной статье о Джордже Оруэлле («Русское слово» № 6/2023). Его представляют как британского писателя, хотя родился он в Венгрии в еврейской семье и писал сначала на венгерском, затем жил во Франции, в Германии и писал на немецком. И уже в 35-летнем возрасте окончательно перешел на английский, когда переехал в Великобританию. Но главное ― его magnum opus, самый значительный роман «Слепящая тьма» (Darkness at Noon) был написан на немецком. Впрочем, немецкая рукопись исчезла, сохранился первый перевод на английский, с которого, собственно, и было сделано порядка тридцати переводов на другие языки, в том числе и обратный на немецкий.
А Литва, к примеру, считает национальным поэтом Адомаса Мицкявичюса (в котором мы легко узнаем Адама Мицкевича) по месту его рождения в Новогрудке, тогда Литовской губернии, ныне же и вовсе территории Беларуси.
Еще более известный случай ― писатель Владимир Набоков. В одном из интервью он признавался: «Я американский писатель, рожденный в России, получивший образование в Англии, где я изучал французскую литературу перед тем, как на пятнадцать лет переселиться в Германию. …Моя голова разговаривает по-английски, мое сердце ― по-русски, и мое ухо ― по-французски». И в другом интервью на вопрос, каким писателем он себя ощущает при том, что родился в России, а живет и пишет в Европе и Америке, Набоков объясняет этот свой феномен более обстоятельно, совершенно не случайно упоминая здесь же Франца Кафку:
«Почвы я не терял. Даже если бы в России нежданно-негаданно не случилось революции, я жил бы во Франции или Италии. Моя либеральная в политическом плане и космополитическая семья приучила меня жить в интернациональном климате, где французский и немецкий языки занимали то же место, что и русский. В отличие от Бунина, представителя традиционной России, я таковым не являюсь. Я чувствую гораздо более тесную связь, например, с Кафкой. <…> На самом деле я очень близок к французской литературе, и я не первый русский писатель, который в этом признается»4.
Однако это не помешало Набокову, когда он писал о Гоголе, с одной стороны, снисходительно признавать у него национальные черты ― «природную украинскую жизнерадостность», но с другой ― говорить о «Вечерах на хуторе…» и «Миргороде» с напускным холодным равнодушием, почти с отвращением как раз по той причине, что в ранних произведениях у Гоголя слишком явно проступает именно национальное5. Набоков решительно отметает весь украинский период Гоголя, чтобы прочно водрузить на пьедестале сугубо русского писателя, автора «Шинели» и «Мертвых душ».
Позволим уделить немного внимания другому «русскому» писателю, юбиляру этого номера журнала ― Владимиру Короленко.
Родившийся в Житомире и живший в Полтаве, владевший и украинским, и польским (мать была полька), Короленко вдруг заявляет, что его родина не Украина, не Польша и даже, собственно, не Россия, а «область русской мысли и русской литературы»6.
После выхода «Истории моего современника» его прямо обвинили в отречении от национальности, с чем сложно не согласиться. Ответ же Короленко на это обвинение был обескураживающе простодушным. Оказывается, три национальности в нем парализовали друг друга и в результате не осталось никакой. А «потом пришла русская литература и взяла растущую душу себе»7. Но не «великороссиянством» привлекла она к себе, как мог кто-нибудь нехорошо подумать о писателе, а «широкой демократичностью» (!), «отсутствием национализма» (!!) и «широкими формами свободы» (!!!).
А ведь об украинском языке Короленко говорил с такой нежностью ― «этот мягкий, выразительный, сильный, богатый язык»8 ― однако на нем не писал.
Видимо, прозрение пришло только перед самой смертью, когда в известных письмах к Луначарскому Короленко вынужден был признать все ужасы российской имперской захватнической политики, которая у большевиков приобрела еще более жестокие формы, но в скорый крах которой, тем не менее, Короленко искренне верил: «Вы умеете занимать новые места, но удержать их не умеете, и я чувствую, что вы на Украине потеряли уже почву. <…> События это мое предчувствие оправдали <…>. Теперь тучи над вашим господством на Украине опять сгущаются...»9
А несколькими годами ранее, в 1916 году, он предпринял весьма запоздалую попытку броситься на защиту украинского языка, когда случилась отнюдь не комическая история с запретом говорить на украинском на устроенном по случаю открытия памятника Котляревскому в Полтаве празднестве. Котляревскому, писавшему на украинском и фактически создавшему украинский литературный язык!10
Но только вот до этого Короленко не видел надобности ни в сохранении, ни в защите родного языка. «Росийська мова» стала данностью. Все в том же письме Ф. Д. Алчевской он так же наивно рассуждает: «Дело не в том, почему некоторые енки пишут „по-российскому“. Иначе не умеют, ― вот и все»11. Вот ведь какое проницательное наблюдение. Жаль, что не возник вопрос «почему не умеют?» и не прозвучал ответ на него.
В итоге Короленко, по нашему твердому убеждению, так и не стал русским писателем. География большинства его рассказов и повестей ― Украина. Герои ― странные пародии, с затейливой эклектичностью совместившие в себе национальные черты (разумеется, китчевые, как то во внешности: шаровары из коломянки, свитки, неизменные сапоги с высоким голенищем, усы чуть не до пояса, косматые вихры) с чем-то извне приобретенным и чуждым, с нелепыми разговорами «росийською мовою». В конечном счете получался шарж или, как в рассказе «Без языка», еще гротескнее ― шарж на шарж ― когда американец художник-любитель создает зарисовку под названием «Дикарь у фонтана», утрируя и без того карикатурный портрет украинца в Америке.
В «Истории моего современника» есть воспоминание Короленко о новом учителе и о том, какое странное отчуждение он вызывал у него только тем, что говорил по-украински и был одет в национальную одежду: «Между тем фигура нового учителя казалась мне, пожалуй, довольно привлекательной, даже интересной, но… какой-то ненастоящей. Он одевался так, как никто не одевался ни в городе, ни в деревне. <…> все это казалось не настоящим, не природным и не непосредственным, а „нарочным“ и деланным. И говорил он не просто, как все, а точно подчеркивал: вот видите, я говорю по-украински. И мне казалось, что если, по его требованию, я стану отвечать ему тоже на украинском языке <…> то и это выйдет не настояще, а нарочно, и потому „стыдно“»12.
Так что о Короленко должно говорить, что он был русскоязычный писатель без национальности, потому что сильно ее смущался и от нее отрекся.
Не менее грустная история с художником Репиным, уроженцем Чугуева Харьковской области, казаком, чьи казачьи корни по материнской линии прослеживаются до XVII в.,
а по отцовской ― до XVIII в. Можно ли его называть русским художником? По национальности ― определенно нет. А как еще ― по духу? С его запорожцами, украинскими хатами, портретами украинок и чугуевских мужичков, черниговских помещиков, с «Черноморской вольницей», «Гайдамаками» и даже с «Крестным ходом в Курской губернии», который был вдохновлен чугуевским крестным ходом, с иллюстрациями к произведениям Шевченко, Гоголя и других украинских писателей? «Русским», потому что так себя идентифицировал сам Репин? Но не в том ли смысле «русским», а точнее, «российским», какой имел в виду Куприн, говоря о насильственном «обрусительном культуртрегерстве», совершаемом российской империей в отношении других народов?13
Жажда беспредельного одиночества
Для самого Кафки, как и для героев его произведений, национальная идентичность была не только неважна, но в принципе несущественна. Главный герой романа «Америка» Карл хотя и назван немцем, но и в этом случае никакими специфически «немецкими» чертами не наделен и выступает лишь как представитель Европы в целом. Да и то с целью противопоставить старушку Европу стране новых возможностей, в которой сам Кафка никогда не бывал.
О своем главном желании ― совсем отрезать себя от мира, отрешиться от его проблем, не иметь вовсе никакого общественного статуса, ни социального, ни национального, изолироваться, остаться наедине с собой, чтобы сочинять, «вести диалог с самим собой» ― Кафка много пишет в дневниках.
6 июня 1912. Читаю в письмах Флобера: «Мой роман — утес, на котором я вишу, и я ничего не знаю о том, что происходит в мире». Похоже на то, что я записал о себе 9 мая.
9 мая. Как я, несмотря на все тревоги, держусь за свой роман — совсем как скульптурная фигура, которая смотрит вдаль, держась на глыбе.
1 июля 1913. Жажда беспредельнейшего одиночества. Быть с глазу на глаз с самим собой.
21 июля 1913. Я много времени должен быть один. Все, что я сделал, только плод одиночества14.
Одного из самых одиноких героев Кафки мы встречаем в небольшом «рассказе из русской жизни», мало кому знакомом, потому что он не издавался отдельно, а был частью дневника Кафки, записью 15 августа 1914 года15.
В свое время не раз предпринимались попытки понять, что делает русскую литературу «русской». Что такое, собственно, эта «русскость»? Поиск ответа ― дело вряд ли необходимое, но все же занимательное. Среди прочего, например, предлагались концепты «душа» и «судьба». Не будем их оспаривать, хотя бы потому, что они универсальны и могут быть отнесены отнюдь не только к русской литературе, но от себя добавим по крайней мере еще один, который так интуитивно точно выразил Кафка в своем «русском» рассказе ― «тоска». Тоска от беспросветности, бесперспективности, неустроенности и бессмысленности…
«Таким покинутым, как там, я никогда не был», ― говорит главный герой. Но странность его в том, что он именно ищет «такое место»: «чем больше одиночество окружало меня, тем приятнее мне было…»16
«Это хорошее испытание меры несчастья — дать человеку совладать с собой в одиночестве»17.
«Воспоминание о дороге на Кальду»
Герой «рассказа из русской жизни» с названием «Воспоминание о дороге на Кальду» служит на узкоколейке где-то в глубине России. Узкоколейку заложили из «хозяйственных соображений, но средств не хватило», и «строительство застопорилось». Дорогу тянули до ближайшего крупного населенного пункта, Кальды, до которой пять дней езды, но забросили где-то у маленького селения, в самой глуши, откуда до Кальды езды еще целый день. Да и доведенная до Кальды, эта дорога «оставалась бы нерентабельной, ибо весь проект был ошибочным: край нуждался в шоссейных, а не в железных дорогах; в том же состоянии, в котором дорога сейчас находилась, она вообще была ни к чему — те два поезда, что ежедневно курсировали, везли грузы, которые можно было бы перевозить на телегах, пассажирами были лишь несколько батраков в летнее время…»18
Герой служит на железной дороге, живет в деревянной халупе, которая одновременно является станционным помещением. До каждой из соседних пяти деревень несколько часов ходьбы. Вокруг шатаются всякие темные личности. Он хочет посадить огород, но все посеянное в «упрямую почву, до самой весны скованную морозом», пропадает. Его виды на охоту не оправдываются: «оказалось, что пригодной для охоты дичи нет и в помине, здесь водятся как будто лишь волки и медведи».
Два чувства, два состояния преобладают у всех живущих в этом месте ― отчаяние и лень.
Приступы отчаяния у главного героя сменяются апатией, и обычным занятием становится лежание на топчане и ни о чем недуманье.
Раз в месяц приезжает инспектор, чтобы забрать выручку и выдать жалованье, они напиваются водкой, и инспектор каждый раз поет одни и те же две песни «Куда бредешь, бедняжка, лесом?» и «Веселые дружки, мне с вами по пути!» Путь ― лейтмотив рассказа, и это путь в никуда.
Самым жутким в этой истории являются крысы, «какие-то странные большие крысы», которые, «словно гонимые ветром», «полчищами носились по полям». Крыса для Кафки также символ одиночества и безысходности, в одном из посланий к Фелиции он даже сравнивал себя с ней: «я в отчаянии, как крыса взаперти»19. Хотя сам испытывал экзистенциальный ужас перед мышами и крысами и, поместив их в рассказ, очевидно еще раз таким образом проживал свой печальный опыт.
Но еще страшнее присутствия крыс то, что делает с ними герой. «Когда еще все вызывало мое любопытство, я однажды наколол такую крысу и повесил ее перед собой на стене на уровне глаз <…>. Самое поразительное в этих крысах — когти, большие, вогнутые и все же на концах заостренные; они очень хорошо приспособлены для рытья. При последней судороге висевшая передо мною на стене крыса, в явном несоответствии со своим характером при жизни, распрямила когти, и они стали похожи на ручонку, протянутую кому-то навстречу»20.
Убивал он их обычно одним ударом ноги.
Но это все происходило тогда, когда еще в нем жило «любопытство» и хотя бы вялая воля к жизни. Рассказ не был закончен, но логика его развития подсказывает, что апатия должна совершенно завладеть героем и, возможно, привести к катастрофе.
Не в состоянии себя понять…
В том же, 1914 году, двумя месяцами позднее, Кафка пишет один из самых загадочных своих рассказов ― «В исправительной колонии».
Пересказ его содержания вряд ли помешает будущему впечатлению от прочтения, потому что сам по себе сюжет в той же степени прост, в какой и непонятен, из-за чего попыток интерпретировать его было великое множество.
В условно тропической стране, представляющей собой остров, оказывается путешествующий исследователь. Ему предстоит стать свидетелем ритуальной казни, совершаемой посредством уникального в своем роде механизма, страшной машины с «бороной» ― иглами, все глубже и глубже погружающимися в тело осужденного и выкалывающими на нем слова приговора.
У этой машины есть свой адепт, если не сказать идолопоклонник, фанатично преданный идее «справедливого» наказания. Это некий Офицер (в рассказе немного персонажей, и все они безымянны), который исполняет свою работу «с большим прилежанием» и усердием и отлично знает «свой предмет». Он единственный в этой стране исполнитель казни. Его «ограниченный мозг» исходит только из одного принципа ― вина всегда несомненна, и торжество правосудия он видит в изуверском истязании виновного.
В конце рассказа Офицер приносит последнее жертвоприношение идолу ― он отдает ему на растерзание самого себя. У пыточного механизма происходит сбой, и он еще более чудовищным способом убивает свою жертву. И это не потому, что устройство колонии и ее машина правосудия оказались не настолько совершенны, как это всегда считал Офицер. Ложные идеи безусловности вины, справедливости жестокого наказания доведены до абсурдного воплощения, потому что убийство само по себе стало культом и его приверженцу ничего не остается, как довести все до логического конца и замкнуть процесс на себе.
Но самой интересной фигурой в рассказе, на наш взгляд, является путешественник. И нам он представляется alter ego Кафки. «Он не был гражданином ни исправительной колонии, ни государства, которому она принадлежала», но гражданином какой страны он был, какой был национальности, мы не знаем. Как и герой раннего романа Кафки «Америка» Карл, он условный представитель Европы с «европейскими воззрениями». Ему как гуманисту хочется вмешаться и выразить протест против чудовищного злодеяния, когда осужденному в принципе не «предоставлена возможность защиты», а «несправедливость процесса и бесчеловечность экзекуции» не подлежит сомнению. Он «противник этого процесса», но «сам не в состоянии себя понять, поскольку путешествует лишь с намерением смотреть, и ни в коем случае не затем, чтобы изменять чужое судопроизводство». Он постоянно сомневается и колеблется, и старается найти себе оправдание в том, почему ничего не предпринимает.
«Вмешиваться в чужие обстоятельства всегда рискованно…»
«Если бы я высказал свое мнение, это было бы мнением частного лица, ничем не более ценное, нежели мнение любого другого…»
«Если бы он хотел дать оценку, тем более ― препятствовать осуществлению экзекуции, ему бы могли ответить: ты здесь чужой, молчи…»
«Вы преувеличиваете мое влияние; комендант прочел мое рекомендательное письмо, он знает, что я не знаток судебных процессов…»
«Я размышлял, вправе ли я выступить против этого процесса и будет ли мое выступление иметь хоть какую-то надежду на успех…»
Мы даже не знаем наверняка, до какой степени он гуманист, его гуманистические взгляды и для окружающих, и для него самого расплывчато-неопределенны. «Возможно, вы принципиальный противник смертной казни вообще, а такой, механизированной, экзекуции ― в особенности…»
Все вместе дает нам портрет абстрактного гуманиста, отнюдь не деятеля и даже не мыслителя, а вполне равнодушного и безучастного обывателя.
Это лучшим образом объясняет финал рассказа, когда путешественник торопится к причалу, чтобы попасть на пароход и поскорее уплыть из этой страны, устраниться от досаждающих его проблем и дискомфорта. Это объясняет и то, почему он грубо пресек попытку уплыть вместе с ним осужденного и его конвоира. Финальная фраза рассказа: «Они еще могли прыгнуть в лодку, но путешественник поднял со дна тяжелый, скрученный узлом канат, погрозил им и таким образом упредил их прыжок».
Кафка ― безусловный гуманист, он не приемлет зла, он мучительно переживает войну, но его роль ― не участника, а свидетеля. 6 августа 1914 года он оставляет в дневнике запись по поводу увиденного им патриотического шествия ― одного из «самых отвратительных сопутствующих явлений войны».
«Я стою и смотрю злыми глазами…»21.
1 Напомним, что «неистовым» Белинского назвал поэт, философ Николай Станкевич. С тех пор и сам Белинский так себя представлял в переписке с друзьями.
2 Белинский В. Г. Литературные мечтания (Элегия в прозе) // Белинский В. Г. ПСС. Т. 1. М., 1953. С. 24―25.
3 Кафка Ф. Дневники 1910―1923. Путевые дневники. Письмо отцу. Завещание. М., 2004. С. 209. Запись 8 января 1914 г.
4 Набоков о Набокове и прочем: интервью, рецензии, эссе. М., 2001. С. 80. Из интервью 1964 г.
5 Набоков В. В. Лекции по русской литературе. М., 1996. С. 37.
6 Короленко В. Г. История моего современника // Русское богатство. 1908. № 2. С. 190.
7 Из письма Короленко к X. Д. Алчевской 20 мая 1908 г. // Короленко В. Г. Письма. 1879―1921. М., 1956. С. 210―211. Христина Даниловна Алчевская (1841―1920) ― украинская просветительница, педагог.
8 Короленко В. Г. Котляревский и Мазепа. // Короленко В. Г. Собрание сочинений в 10 томах. М., 1953―1956. Т. 8. С. 373―378.
9 Короленко В. Г. Дневник. Письма. 1917―1921. М., 2001. С. 467.
10 Эта история описана В. Г. Короленко в статье «Котляревский и Мазепа» (1916) // Короленко В. Г. Собрание сочинений в 10 томах. М., 1953―1956. Т. 8. С. 373―378.
11 Из письма В. Г. Короленко к X. Д. Алчевской 20 мая 1908 г. //
12 Короленко В. Г. История моего современника // Короленко В. Г. Собрание сочинений в 10 томах. М., 1953―1956. Т. 6. С. 105.
13 Куприн А. И. Немножко Финляндии // Куприн А. И. Собрание сочинений в девяти томах. Т. 5. М., 1972. С. 57―66.
14 Кафка Ф. Дневники 1910―1923. Путевые дневники. Письмо отцу. Завещание. М., 2004.
15 Там же. С. 245―252.
16 Там же. С. 245.
17 Там же. С. 246.
18 Там же.
19 Кафка Ф. Письма к Фелиции. М., 2018. С. 484. Фелиция ― невеста Франца Кафки, переписка с которой длилась пять лет.
20 Кафка Ф. Дневники 1910―1923. С. 250.
21 Там же. С. 244.