Иван Созонтович Лукаш (1892―1940) ― писатель и журналист. В семейной истории Лукашей имеется любопытный факт (впрочем, не подтвержденный достоверно), что отец Ивана Лукаша, потомственный казак, служа швейцаром и подрабатывая натурщиком в Санкт-Петербургской Академии художеств, позировал И. Е. Репину, когда тот работал над картиной «Запорожцы пишут письмо турецкому султану», и предстал в образе казака с забинтованной головой.
Иван Лукаш окончил юридический факультет Петербургского университета в 1916 году. Его захватила волна революционных настроений, и какое-то время он был близок к эсерам. В литературной сфере в 1910-е гг. увлекся эгофутуризмом, был знаком с И. Северянином, издал книгу «Цветы ядовитые».
В 1915 году поступил в Преображенский полк, был на фронте. В 1918 году уехал из Петрограда в Киев, вступил в Белую армию. Эмигрировал сначала в Болгарию, где в 1922 году опубликовал книгу «Голое поле: Книга о Галлиполи», затем в Берлин, Ригу, некоторое время жил в Чехословакии. В Берлине сотрудничал с Владимиром Набоковым и писал сценарии, скетчи и либретто для пантомим. В 1925 году вместе с В. Набоковым и Ю. Айхенвальдом вошел в только что созданное литературное-издательское объединение «Арзамас». С конца 1920-х гг. жил в Париже, писал рассказы и романы на исторические темы. Умер в Париже в 1940 году.
Мы предлагаем читателям два небольших фрагмента из романа Ивана Лукаша «Вьюга», главный герой которого ― Паша Маркушин. Его личная история, начиная с раннего детства и до 1917 года, который он встретил 15-летним подростком, жизнь его семьи и их соседей, обитателей одного из петербургских домов, рассказана в лучших традициях русской литературы.
На этот роман в эмигрантской прессе было много рецензий, и среди них, пожалуй, самая интересная и обстоятельная ― Владислава Ходасевича. Будучи критиком очень строгим и даже придирчивым, он в целом дал очень высокую оценку роману, отметив лишь, что повествовательную часть немного обременяют авторские отступления, собственные мысли писателя по поводу происходящих событий.
«„Вьюга“ написана Лукашем для конкурса, объявленного в 1933 году Академией общественного воспитания и сотрудничества. По условиям конкурса, перед автором стояла задача — изобразить „психологию большевизма и разрушения в семье, стране, обществе“. В этом случае лесковское наследие могло сослужить ему большую службу — и сослужило: ему удалось с очень большой силой и наглядностью представить то, что и требовалось ― быт революции.
Дело в том, что, совершенно напрасно не полагаясь на силу и убедительность изображенных событий (которые вышли у него вполне сильно и убедительно), Лукаш захотел подчеркнуть, до конца раскрыть их внутренний смысл, и без того уже вполне ясно выраженный. Такое осмысление дал он в ряде лирических отступлений, высказанных от лица автора. Эта-то вот лирика, не столько идейно, сколько эмоционально окрашенная влиянием Достоевского, нарушила единство романа, в основе своей написанного вполне объективно»1.
Тем не менее сразу после укоризненного пассажа Ходасевич признает, что, возможно, «именно эти лирические вставки придают книге живость, выражением непосредственного чувства согревают многие ее страницы»2. А заканчивает рецензию и вовсе благожелательно: «…Лукаш — как раз один из тех, в эмиграции оказавшихся авторов, которым от природы дано очень много»3.
А вот о конкурсе, на который был представлен роман «Вьюга», стоит рассказать отдельно. Спустя три года после его объявления, в 1936 году, международное жюри присудило две высшие награды ― Ивану Лукашу за роман «Вьюга» и Т. Таманину за роман «Отечество»4. Увы, награды писателям получить не довелось.
Премии не позволила выдать католическая цензура, оба русских автора были исключены из списков лауреатов под предлогом того, что в некоторых отношениях романы не соответствовали доктрине римско-католической церкви. О подобном условии перед конкурсом не было сказано ничего, устроители знали, что и Лукаш, и Таманин не католики, а православные, и что, если бы заранее было известно о необходимости строгого соответствия работ конкурсантов католической доктрине, ни тот, ни другой не стали бы принимать в подобном конкурсе участия.
В опубликованных условиях конкурса от представляемых работ требовалось только, чтобы была описана «психология большевизма и разрушения в семье, стране, обществе с точки зрения вековых традиций, созданных христианской доктриной и моралью». Ко всему прочему, обоих писателей обвинили в излишнем «славянском мистицизме».
Мы надеемся, что представленных фрагментов будет достаточно, чтобы читатель оценил все достоинства романа «Вьюга» и по доброй воле ознакомился с ним целиком.
Вьюга
…Дворцы были заняты матросскими постоями. В Смольном день и ночь в тусклом паре дыхания теснились красноармейцы, увешанные пулеметными лентами. На стенах домов с каждым новым рассветом серел лист нового декрета. В домах шли обыски. Арестованных возили на грузовиках, застревавших в снегу. Как будто тьма налегла отовсюду на жизнь, и жизнь отступала перед тем, что надвигалось на нее беспощадно. Началась советская власть. <…>
Петербург остановился. Прежняя жизнь оборонялась, как умела, но ее сопротивление было растерянно, бестолково, вроде забастовки чиновников, которых заменили другими. Тогда жизнь отступила, ушла в дома, затаилась, вглухую попятилась от всего, что двинулось на нее.
Магазины Гостиного двора раньше казались несдвигаемыми, банки с зеркальными окнами, крытые рынки, где в зеленоватых бассейнах, шевеля плавниками, ходили окуни и угри, базары с горами красноватого мяса, зелени, сыра, булочные, приятно пахнущие теплым хлебом, все сытое кишенье громадного города, то, что для всех людей на всем свете само собою понятно, вся человеческая жизнь, какой она была испокон веков, исчезли внезапно.
Нет хлеба, не достать молока, все труднее добывать из-под полы гречневую крупу. В домах заперты день и ночь ворота, жильцы ходят по дворам с винтовками. На сквозных улицах крутит низкую метель, замело снегом пустые лотки на базарах.
Пашка с изумлением и страхом бродил по вымершим улицам, отыскивая для матери снедь.
Подкорчившись, посиневший от стужи, как другие, он часами выстаивал в очередях за осьмушкой вязкого хлеба у бывшего гастрономического магазина, прежнего капища еды, где когда-то висели под кафельным потолком тугие глянцевитые колбасы, чайные, с фисташками, с языком, ливерные, груды сосисок, громоздилась дичь, до того много, что даже противно было вспоминать.
Теперь в магазине устроился распределитель коммуны, пустой, с одной преющей мерзлой картошкой, прижатой к зеркальному стеклу в длинных трещинах от пуль.
В Андреевском рынке5, в крытой галерее, старинной и приземистой, занесенной снегом, Пашка, пробираясь сугробами, узнавал прежние лавки.
За тем провалившимся окном, где нагромождены в темноте доски, была когда-то выставка парфюмерии, желтоватые, огромные греческие губки, духи, мыло в коробках, прозрачное глицериновое, Брокар6, одеколон номер 47117. У магазина всегда пахло теплой смесью духов и пудры, именно здесь покупал отец к Рождеству золоченые хлопушки с бумажной бахромой.
Он узнал запертую сапожную лавку, где ему когда-то купили высокие сапожки, там раньше пахло необыкновенно хорошо лаком и кожей, узнал и разбитый магазин готового платья в два этажа, во второй вела скрипучая деревянная лесенка. На втором этаже когда-то горела лампа с медным резервуаром и висели рядами темные пальто, приятно пахнувшие сукном, и серые гимназические шинели со светлыми пуговицами, обернутыми папиросными бумажками. Если дохнуть на пуговицу, она подергивалась паром.
Под крытой галереей был еще магазин «Детский рай»8. У разбитого окна, занесенного снегом, все, чем он любовался раньше, представилось ему смутными видениями: тени оловянных солдатиков, картонных крепостей, пожарных обозов, видения игрушек.
Тогда ему стало жаль всего, что так несправедливо исчезло с этой коммуной, всей прежней, ни перед кем не виновной жизни со всеми ее невинными вещами.
На Литейном проспекте он остановился у большого магазина случайных вещей: только такие лавки еще разрешались коммуной. Туда приносили все, что можно продать. Пашкина мать уже два месяца как носила куда-то куски меха, серебряные подстаканники, шубу на лисицах покойного Петра Семеновича.
Прежняя жизнь стаскивала с себя последнюю ветошь, тихо металась в недоуменном страхе, как большое и наивное животное, преследуемое со всех концов.
Самая недавняя, вчерашняя жизнь, до большевиков, до марта, уже казалась Пашке далеким видением. Люди в домах и очередях, застращенные, онемевшие и голодные, стали думать, что с революцией, с большевиками открылся в России терзающий ад, но каждый в себе думал, что как-то не будет затронут он, ни в чем не повинный перед большевиками человек.
А за окном на Литейном проспекте между тем был уже свален в кучу весь сдавшийся и разбитый старый мир: оркестрионы9, книги, фотографические аппараты, наивные картины в аляповатых золоченых рамах, высокие сапоги, лакированные потрескавшиеся туфли, котелки, офицерская амуниция, палки с набалдашниками слоновой кости, детские коляски, потертые ковры, столовые лампы с цепями, иконы, сервизы, самовары, охотничьи ружья, столы красного дерева, часы и велосипеды и красные вставные челюсти с оскаленными зубами.
Люди думали, что советская власть как-то и очень скоро падет, надо только переждать, уцелеть. Но Советы, Смольный, комиссары, как бы они ни назывались, хотя бы Зиновьев10, с вялыми движениями, рыхлый, полный к заду, с томным лицом провинциального актера и провинциальной шевелюрой, вероятно, пошлый и самодовольный человек, и все другие победители этого города, этой страны, только для того и побеждали, чтобы ничего не осталось в стране от прежнего мира и прежнего человека. Каждый человек, кто не с ними, был обречен.
А люди в городе все ездили в тех же трамваях, теперь расшатанных и разбитых, и все еще ходили туда, где были раньше их рынки и базары. По привычке.
Мать Пашки каждое утро ставила самовар и раздувала его, как прежде, присаживаясь на корточки, и морщинистое ее лицо иногда освещалось огнем угольев.
У Маркушиных пили по утрам чай сначала с вязким черным хлебом, пайком коммуны, и с кусочком желтоватого сахара, потом без хлеба, без сахара, потом одну мутную тошную воду. Мать с утра выходила с кошевкой куда-то в Измайловские роты11 отыскивать мешочников с мукой и картошкой.
Коммуна остановила жизнь, но жизнь все шевелилась по тем же простым человеческим дорожкам, проторенным испокон веков, и Пашка на санках привозил матери с невских барок, погребенных в снегу, мерзлые поленья (он их воровал), а однажды притащил целую ставню с окна магазина.
Еще было тепло от нагретых кирпичей, еще был хлеб, те же одеяла, подушки, вязаные фуфайки, варежки, комоды по-прежнему пахли невыветренным нафталином или пачулями12, как будто самые вещи прежнего мира, с их уютной, живой и знакомой теплотой, обороняли хозяев оттого, что надвинулось на всех. В городе по ночам шли расстрелы.
В эти дни грузная женщина в оренбургском платке поверх шляпы привезла к Маркушиным девочку лет девяти, тоже в платке, в приютских грубых башмаках и в институтской лакированной шляпке на резинке.
У девочки было некрасивое желтоватое лицо, чуть с рябинками, и горячие черные глаза. Она худо слышала на одно ухо. Пашка не обратил на нее внимания, только удивился немного, когда увидел чужую девочку, спящую на стульях в столовой, где мать раньше отпускала домашние обеды.
Утром мать плакала от досады и говорила этой девочке о том, какие пошли люди: самим есть нечего, а к ним сирот посылают.
Девочку звали Катей. В ней было что-то татарское. Она была сиротой, племянницей Гоги. Гога, оказывается, платил за нее в какой-то Казанский институт. В институте теперь стояли солдаты, и та грузная женщина привезла девочку по Гогиному адресу из Казани. Везла ее едва ли не два месяца.
Девочка покорно слушала упреки, слегка наклонивши голову набок. Пашка обиделся за нее, сказал с сердцем:
— Чего вы на нее нападаете? Она-то в чем виновата, что ее привезли?
Мать замолчала. Он вышел из комнаты, и тогда, стуча неуклюжими башмаками, девочка подошла к матери и крепко прижалась лицом к ее руке. Так она молча просила, чтобы ее не выгоняли. Мать отстранила ее, потом привлекла к себе и заплакала.
В тот вечер мать мыла чужую девочку в тазу на кухне, терла ее мочалкой и поливала горячей водой из помятой оловянной кружки, той самой, из какой поливала когда-то Пашку. У девочки было смугловатое худое тело, все ребра можно было пересчитать и позвонки. С закрученной мокрой косичкой на макушке, она стояла в тазу, зажавши руки между колен, жмурилась от мыльной воды.
Мать вычесала ей волосы и заплела такие тугие косицы, что глаза Кати стали раскосыми. Вскоре, закутанная в большой материнский платок, Катя угощалась лепешками из картофельной шелухи, горячим чаем и мелкими кусочками сахара, таившегося у матери в таких закоулках, какие были известны ей одной.
Со стульев в столовой Катя в холодную ночь перебралась на узкий диванчик за занавеску к матери и заснула у нее в ногах, под платком, свернувшись в калачик. Так они стали спать вместе.
От худенького тела чужой девочки, ее тезки, от того, что она глуховата, что такая тихая и послушная, в матери проснулось щемяще-грустное чувство. Может быть, потому, что на лице Кати сиял тот же свет, как на лице Гоги, или что Катя привязалась к ней всей душой, старая мать отдала глухой девочке все свое неутолимое материнство. Катя стала для нее самым дорогим существом на свете, безмолвной маленькой подружкой.
Весь день они копошились вместе, понимая друг друга по взгляду, вместе ходили продавать картофельные лепешки и выменивать сахар на крупу. Тихая Катя стала как бы светящейся тенью матери, ее отражением. Мать звала девочку доченькой и Катюшей, а та ее бабынькой.
Пашка чувствовал неясную жалость к девочке, поселившейся в доме, вероятно, тоже из-за ее легкой глухоты, точно отделявшей ее прозрачной стеной от всего мира.
В комнате матери теперь стояла железная печь с выводной трубой, в печи разогревали кирпичи. У матери было тепло и пахло дымом. Пашка приходил сюда греться: во всех других комнатах была стужа, замерзшие окна, пустота. Вся жизнь в доме Маркушиных сдвинулась к матери.
Кожаный диван в углу за ширмами, книги на полу, пальто, отцовские сюртуки на сундуке, там же его сапоги, лампа из столовой под матовым абажуром, вещи со всего дома, какие еще остались, втиснулись в материнский чулан. Пашка замечал здесь кресла, ободранные развалины, каких не видел раньше, какой-то экран с полинявшим охотником и оленем, торчащий из-за шкафа, и было все это таким, точно старые вещи чувствовали, как теперь трудно хозяевам, и хотели еще уютнее, еще теплее защитить их. На материнском кресле Пашка любил думать.
В кружке света от печки, глядя на огонь, сидела на полу Катя, маленький Костя, сын Ольги, возился с трехногой папочной лошадью.
Пашка сел к ним на пол. Из большого листа «Известий», с запахом керосина, с противными словами без «ѣ», с отвратительными прозвищами: исполком, ревком, ЦИК, и отвратительными, злыми, чем-то бесстыдными именами, он молча стал вырезывать большими материнскими ножницами плясуна, длинноногого дрожащего человечка, с вихляющимися руками и ногами.
Он потряс им над печкой.
— Хорошо?
В поднятых глазах Кати дрогнул огонь, она улыбнулась:
— Да, хорошо.
А он подумал, что непременно все станет таким, каким было раньше, что коммуна, «Известия», красные звезды, жмыхи, железная печка, комиссары, постановления ЦИКа, аресты, расстрелы случайно нашли на жизнь и так же сойдут. И когда будет та, настоящая жизнь, какую он помнил, какая была при отце, до марта, когда вернется живая жизнь, тогда, без сомнения, откроют снова магазин «Детский рай», и он, если будет богатый, обязательно заберет там все игрушки для Кати и Кости.
Исчезновение игрушечной лавки показалось ему такой несправедливостью, нестерпимой, лютой, точно убили самое волшебное, доброе существо на свете.
Он упрямо тряхнул головой и стал вырезать из «Известий» второго длинноногого плясуна для Кости. <…>
Катя проснулась ночью и увидела, что бабынька в накинутой темной кофте сидит с ногами на койке и жует корку хлеба. Кате стало страшно, как она держит корку двумя руками и, склонивши голову, ищет местечка, какое поддалось бы зубам.
— Бабынька.
Мать дрогнула, сунула корку под подушку:
— Испугала меня.
— Ты, бабынька, ешь?
— А если ем, так уж вам дай. Спи.
— Нет, что ешь?
— Корочку хлеба нашла и грызу. Есть что-то хочется. На кусочек.
Она вынула из-под подушки хлеб, разломили надвое, и обе, тщедушная старуха и девочка, как будто были они одним существом, накрывшись с головой одеялом, стали жевать. <…>
Пашка целыми днями, голодный и одинокий, мог бродить по белому Петербургу.
Со странной болью смотрел он на умирание огромного города.
Все стало как бы обнажать свой костяк: решетки каналов, как ржавые ребра, стена брошенного особняка в плесени, разбитое зеркальное окно, выломанная торцовая мостовая или позеленевшая ручка на подъезде, наглухо заваленном снегом, или обмерзшие колоннады пустого Екатерининского собора — все было мертвым костяком когда-то живого тела. На Неве дымилась низкая метель. Обледеневшие серые миноносцы точно были покинуты командами.
Прежняя жизнь иссякла. Вещи и камни, как и люди, сдались холодной немоте, опустошению. Петербург со стылыми колоннадами, набережными, пустыми дворцами стоял в снегу, как торжественная гробница, и бой курантов на Петропавловской крепости казался пронзительным погребальным звоном в студеном молчании.
Зрелище величественного умирания влекло Пашку. Город точно освободился от всего ничтожного, что копошилось в нем, и возвышался теперь в прекрасной немоте.
У памятника Петру на Сенатской площади, когда звенели по убитому снегу шаги, точно стала земля одной глыбой льда, Пашке показалось, что жизнь в этом городе и на всем свете уже кончилась, умолкла, и это не жизнь теперь, а иное странное существование. «Небылье», — вспомнил он слова матери. Небылье. Вот он идет по снегу, но пар его дыхания и звук его шагов — не жизнь, а тень ее, мертвое движение. Он стал следить за тенью на снегу, подсматривать за ее таинственным движением. «И мне бы стать тенью», — подумал он.
На угол Среднего проспекта, на Васильевском острове, еще выезжал извозчик, кажется, единственный на весь Петербург, где больше не было седоков. Извозчик выезжал на этот угол, может быть, лет сорок. Старик, вероятно, сошел с ума от голода, страха, непонимания, что делается кругом, и сошла с ума его костлявая кобыла с передними ногами, изогнутыми ревматизмом. Гнедая лошадь каждый раз кого-то напоминала Пашке.
Он видел, как извозчик, подкорчившийся на облучке, свалился в санки, и костлявая лошадь в обледеневшей упряжи сама пошла наискось по улице, завернула за угол. Тогда он подумал, что она страшно похожа на мать.
За углом лошадь, вероятно, падет, но ему было все равно. Он повернулся, пошел в другую сторону.
Он не знал, какой стоит год, месяц, и незачем было знать: ход бытия, самое время тоже как будто свалилось замерзшим. Это было неживое бытие, без времени. Небылье.
А он, голодный созерцатель, бродил по улицам, чтобы только заметить следы недавней живой жизни, которая еще помнилась, со всем своим дыханием и полнотою. Он растравлял воспоминания, как рану, и такие же, как он, подростки, женщины, дети, старики с ожидающими глазами бродили без толку по мертвому городу.
На Васильевском острове, у Андреевского рынка, на площади были когда-то деревянные лари, лавчонки, сбитые друг к другу, с узкими проходцами, крашенные коричневой краской.
Давно, зимою, в том, исчезнувшем, мире горели в ларях керосиновые лампы, под лампами продавали дешевые одеяла, валенки, развешанные гроздьями, вязаные шарфы, штаны из чертовой кожи13. Отец, когда Пашке было лет шесть, именно здесь покупал ему варежки. Навес лавки поддерживал железный столб. Однажды в стужу Пашка лизнул столб и едва оторвал язык от накаленного морозом железа. На столбе от его языка осталась белая ноздреватая корочка.
Все лари теперь свалились, доски растаскали, торчал из снега кусок толевой крыши. На пустыре он понял смутно, что та жизнь, какою он и все люди жили до революции, та огромно-волшебная, наивная и простая жизнь, как игра на их заднем дворе, рухнула, точно лари у Андреевского рынка, и кончилась навсегда.
По баркам, затертым льдами, он часто добирался до середины Невы. Там свистел ярый ветер. Не было просвета в низком небе. От стужи ломило лоб.
Он смотрел в Невскую мглу и повторял упорно:
— Не боюсь. Все равно. Не боюсь. Я белогвардеец...
На запертом Ситном рынке14, где сходились мешочники, которых каждый раз разгоняла милиция, он раз увидел мать. Он не сразу узнал эту старую женщину, точно нищенку в старой мантилье, с темными подтеками на одутловатом лице. Мать шла с пустой кошевкой. Ему показалось, что ноги у нее отекли.
Каждого ненужного прежнего человека, и Пашкину мать, коммуна уничтожала голодом, террором, и люди умирали с удивительной кротостью, с удивительным беззлобием, как мать. Он посмотрел на нее и перешел на другую сторону.
В сумерки того дня он заметил на площадке лестницы у Вегенеров кошку. А он думал, что все звери и птицы уже вымерли в городе. Ни одного воробья не встречал он на улице.
Кошка изумила и обрадовала его. Он тихо позвал:
— Кис-кис...
Тощая, с жесткой шерстью и впалым животом, кошка двигалась вдоль стены со слабым смутным звуком. Мяукание показалось ему совершенно понятным, это был человеческий звук недоуменной жалобы, тихого страха. Он взял ее на руки, под гимназическую шинель, сел на подоконник. Кошкино сердце колотилось неровно и редко. Он гладил ее по холодной шерсти, в ледяшках. Им обоим стало теплее, кошка замурлыкала. <…>
Поднялся сырой ветер оттепели. По гололедице, перед ним и сзади, с жестким скрежетком мело сгоревшие кленовые листья. Коричневые кораблики или крошечные коричневые каретки догоняли друг друга, а он подумал, что листья, так же, как он, как все живые и мертвые, кто лежит с его отцом под снегом, в шестом разряде, одинаково равны перед Кем-то. И ему стало жаль всех живущих, невинных, кого так мучают теперь: Костю с родимым пятном на плечике, как мышья шерстка, Вегенера, всех жильцов дома на Малом проспекте, костлявую лошадь, какую он видел вчера, глухую Катю, мать. Шорох сгоревших листьев показался ему шорохом всего сгоревшего, замученного мира…
Подготовка публикации и комментарии О. Репиной
1 Ходасевич В. «Вьюга». «Возрождение», Париж, 1936, № 4032, 18 июня.
2 Там же.
3 Там же.
4 Т. Таманин ― псевдоним писательницы, журналистки, переводчицы Татьяны Ивановны Манухиной (1886―1962). В эмиграции с 1921 г. в Латвии, Англии, затем во Франции.
5 Первоначально Меньшиковский рынок, появился в 20-х гг. XVIII в. на Васильевском острове. После его перенесения ближе к церкви Андрея Первозванного получил название Андреевского.
6 «Брокар и К°» ― одна из крупнейших парфюмерных фирм в России в конце XIX ― начале XX вв. Основана русским предпринимателем французского происхождения Генрихом Афанасьевичем Брокаром. В 1913 г. компания получила титул «поставщика двора его Императорского величества». После национализации в 1917 г. приобрела название Замоскворецкий парфюмерно-мыловарный комбинат № 5. С 1922 г. ― «Новая Заря».
7 4711 Original Eau de Cologne был создан немецким парфюмером Вильгельмом Мюленсом. В его состав входят лимон, апельсин, бергамот, розмарин, лаванда. Число 4711, по одной из версий, соответствует номеру дома, где находилась фирма. Необычная нумерация была связана с удобством для сбора налогов.
8 Выражаясь современным языком, «Детским раем» называлась сеть магазинов, распространившаяся во второй половине XIX в. сначала в Европе, а затем во многих городах России. В книге А. Бруштейн «Дорога уходит в даль» одно из детских воспоминаний 90-х гг. XIX в. связано с походом в такой магазин в г. Вильна: «…Вот где дети цепенеют от восторга! Куклы таращат глаза и улыбаются, игрушечные лошадки покачиваются на закругленных полозках, скакалки висят связками, как бублики или сушки… В книжном отделе просто разбегаются глаза!..»
9 Оркестрион, или оркестрина ― механический инструмент, имитирующий звучание оркестра.
10 Григорий Евсеевич Зиновьев (1883―1936) ― революционер и политический деятель. Несмотря на разногласия с вождем большевиков В. И. Лениным, после переворота возглавил Петроградский Совет.
11 Общее название 12 улиц: 1-я Рота, 2-я Рота и т. д. (до 1923 г.), место размещения Измайловского полка. Ныне Красноармейские улицы.
12 Пачули ― тропический кустарник, эфирное масло которого используют в парфюмерии и для изготовления благовоний.
13 Народное название молескина, плотной х/б ткани.
14 Правильное название Сытный (первоначально Обжорный) рынок ― старейший рынок в Петербурге, основан в 1711 г.