В 1918 году, еще совсем юным, не доучившись в Островском1 реальном училище, Зуров поступил добровольцем в Северо-Западную армию. Был дважды ранен, переболел сыпным тифом, вместе с армией был интернирован в Эстонию, служил санитаром в Русском госпитале.
В 1920 году поселился в Риге, продолжил образование и по истечении двух лет сдал полный курс реального училища.
В 1922 году переехал в Прагу. Поступил в Пражский Политехнический институт на отделение архитектуры и наземных сооружений, проучился там полтора года, но так и не освоился на новом месте. В одном из писем он признавался: «В Праге было очень тяжело. В 1924 году после госпиталя и летнего отдыха я покинул ее, чтобы очутиться около родных полей. К Латвии отошел кусок нашей Псковской губернии. И близость России меня укрепила лучше всех докторов»2.
Зуров вновь вернулся в Ригу, зарабатывал на жизнь репетиторством, работал в журнале «Перезвоны», в газете «Сегодня».
В 1928 году вышла его первая книга ― с повестью «Кадет» и несколькими рассказами. Повесть была автобиографична и рассказывала о судьбе молодого человека, из кадетского корпуса попавшего в Белую армию, а затем вынужденного эмигрировать. В первой же рецензии, написанной известным критиком Юлием Айхенвальдом, был весьма высоко оценен литературный талант дебютанта.
Свою книгу Зуров рискнул послать И. А. Бунину, который, прочитав ее, благосклонно отнесся к дебюту Зурова и ответил очень доброжелательным письмом.
«Очень занят, только теперь прочел Вашу книжку ― и с большой радостью. Очень, очень много хорошего, а местами прямо прекрасного. Много получаю произведений молодых писателей ― и не могу читать: все как будто честь честью, а на деле все „подделки под художество“, как говорил Толстой. У Вас же основа настоящая. Кое-где портит дело излишество подробностей, излишняя живописность, не везде чист и прост язык, не нравятся мне такие слова, как „сырь“, „гармонь“, „тяжелое тело города“ и т. п. Да все это, Бог даст, пройдет, если только Вы будете (и можете) работать. Кто Вы? Сколько Вам лет? Что Вы делаете? Давно ли пишете? Какие у Вас планы?
Напишите мне, если можно, коротенькое, но точное письмо. Пришлите маленькую карточку.
От души желаю Вам успеха.
Простите, что пишу без обращения ― не знаю Вашего отчества.
Ив. Бунин
7 декабря 1928 г. Грасс»
С этого началась переписка, закончившаяся меньше чем через год, но не потому, что Бунин утратил интерес к молодому писателю, напротив, все более растущая симпатия к нему побудила Бунина в августе 1929 года пригласить Зурова приехать во Францию.
«Дорогой Леонид Федорович,
Уже давно думаю вот что: хорошо ли Вам сидеть весь век в провинции? Не следует ли пожить в Париже? Вы почти в России и возле России настоящей ― все это прекрасно, да недостаточно ли (до поры до времени)? Не пора ли расширить круг наблюдений, впечатлений и прочая, прочая? Нужды Вы, по-видимому, не боитесь, работы, даже черной, тоже, да и не все ли равно, где именно терпеть и то, и другое? Следовательно: почему бы Вам не переехать в этот самый Париж?
Визу достанем. Все дело в подъемных, в средствах на переезд. Но думаю, что и тут кое-что сделаем: выхлопочем, например, небольшую сумму из Парижского „Комитета помощи писателям“3...
Подумайте об этом и напишите мне. Напишите и о том, что пишете, и что думаете делать с написанным, если таковое имеется.
Ваш
Ив. Бунин
8 сентября 1929 г. Грасс»
Из ответных писем Зурова ясно, что перспектива переезда во Францию для него была весьма «соблазнительна», но он высказывает опасение относительно того, где и как он во Франции устроится и как будет обходиться без языка. Бунин же настроен оптимистично и убеждает в том, что бояться не стоит, «язык ― вздор», многие эмигранты, не зная языка, устраиваются на работу. «А главное, ― пишет Бунин, ― в молодости все полезно, даже всякие передряги. В молодости нужно рисковать».
Бунин подробнейшим образом выясняет состояние финансовых дел Зурова, много хлопочет о визе для него, что было нелегко: по обычной, простой въездной визе, которую как раз сделать было нетрудно и недолго, ее обладатель не был бы вправе устраиваться на работу. Бунин пытается помочь Зурову получить трудовую визу и вместе с тем предлагает «рискнуть»:
«Если решите рискнуть, выхлопочите визу только на въезд во Францию ― и приезжайте на первое время к нам, на villa Belvédère, в Grasse. Почти все шансы за то, что мы пробудем здесь до 1 января. Вот Вы и поживете с нами, т. е. в гостях у нас, некоторое время, отдохнете, поработаете литературно, а затем поедете в Париж и будете искать там устроить себя как-нибудь. А может быть, Вам и повезет? Если же не повезет, ― ну что ж, уедете опять в Ригу, только и всего. А некоторую денежную помощь, еще раз говорю, мы Вам непременно устроим».
Участие Бунина в получении визы, с одной стороны, принесло пользу, с другой ― довольно-таки серьезно все запутало. Бунин, чтобы действовать, как он думал, наверняка, обратился одновременно к двум знакомым, и каждый из них сумел добиться успеха, но в результате были сделаны разные визы. Вера Николаевна Бунина была недовольна мужем: «Глупо было обращаться в два места к Зеелеру4 и Зайцеву5, Зурову Зеелер выхлопотал визу вечную, а Зайцев временную, которая и покрыла первую».
Временная виза предполагала пребывание во Франции в течение двух месяцев, после чего пришлось бы подавать прошение о продлении времени пребывания еще на шесть месяцев.
Бунин отправляет Зурову шестьсот франков с припиской вернуть их, хотя бы и по частям, когда тот «будет иметь возможность» ― получит пособие из «Комитета помощи писателям» или каким-то образом заработает. Отговаривает ехать через Австрию ― Италию и предлагает поездом Рига ― Берлин, затем без пересадки Берлин ― Страсбург и так же, без пересадки, Страсбург ― Канны, откуда до виллы, где живет Бунин, всего 17 километров.
В конце ноября 1929 года Зуров наконец добирается до виллы Бельведер. Бунин гостеприимно приглашает пожить у него, завязываются дружеские отношения. И через некоторое время новый жилец даже получает от благосклонного хозяина прозвища: Лось (Зуров был высокого роста) и Скобарь (так называли не только кузнецов, но и жителей Псковской губернии, откуда Зуров был родом). Вера же Николаевна до конца своей жизни звала его Питомцем. Отношения с Буниным затем осложнились, в разные периоды с переходами от близкой дружбы до почти вражды. Но именно Зуров ухаживал за уже весьма пожилым и больным Буниным, фактически став его сиделкой. Он же унаследовал и архив семьи Буниных.
Зуров работал над повестью «Иван-да-Марья» более десяти лет, писал ее, будучи человеком уже очень больным и одиноким. Это повесть о любви, сильной и глубокой, увы, с печальным концом: война вторгается в жизнь любящих людей и делает невозможным их счастье6. Главная героиня Кира, потеряв в трехлетнем возрасте мать, все детство «жила то у бабушки на Днепре, то у деда на берегу Азовского моря», а с отцом, чья профессия инженера предполагала вечные разъезды, проводила лето у Черного моря. Мы предлагаем читателю те фрагменты из повести, которые посвящены воспоминаниям главной героини о жизни в Украине.
Иван-да-Марья
С ее приездом все изменилось. Моя комната наверху была ее счастливой жизнью как бы изменена и согрета, сад, на который она из окна смотрела, — сад с дуплистыми яблонями, в которых было столько гнезд, казался преображенным.
Я слышал надо мной ее шаги и ее голос. Я заснул на походной койке при открытых окнах, и прохлада наполняла мою комнату ночной свежестью трав. Сознание того, что в моей комнате Кира и ее окно открыто в тот же сад, даже во сне наполняло меня ощущением счастья.
Рано утром меня разбудил Кирин голос:
— Федя, чай на столе. Безбожно так долго спать!
Вскочив с постели, я бросился к окну. По волосам моим пробежал утренний холодок, и мне показалось, что не только в саду, но и в доме у нас стало светлее. Кирин голос доносился уже из столовой. Я быстро умылся и выпрыгнул из окна.
— Иди сюда, — закричала мне Зоя, — вот смотри, это настоящее малороссийское платье7.
Тут была и круглолицая Ириша, прибежавшая из кухни с мокрыми руками и полотенцем.
— Вот так наряд, — говорила она.
Я увидел у веранды, в солнце, горячую, темноглазую Киру в малороссийском платье.
— Тебе нравится? — спросила она.
— Да, — ответил я ей, забыв о чае.
— Это я упросила ее одеться, — говорила сестра. — Настоящее малороссийское платье!
— Не платье, — смеясь, ответила Кира, — а рубаха — сорочка, как у нас говорят.
— Ох, сорочкой ее у вас называют? — подхватила Ириша.
— А юбку — спидницей, — прибавила Кира.
— Что же это юбки, торговые? — продолжала расспрашивать Ириша.
— Нет!
— А глажены они как?
— Разглаживать у нас все мастерицы. Сидит в хате, смачивает водой, сложит вот так, — показала Кира, — тянет, чтобы были ровные складки, а потом на печку положит, складка в складку, и сушится она на печи, чем-нибудь тяжелым прижатая. Так разгладить в городе никто не сумеет.
— Ай, ты! — с восхищением восклицала Ириша. — Смотри, Зоечка, рубашка вышита крестиком на груди, на плечах и по вороту круглому.
— Они без канвы вышивают, — сказала Кира, — и мережки8 делают.
— Что такое мережки? — спросил я.
— Погоди, не мешай, — нетерпеливо сказала сестра.
Волосы Кирины были в солнце, а в ее глазах было столько жизни, что сердце мое облилось трепетным горячим теплом. Она стояла, нетерпеливая и веселая, в этой мягкого полотна малороссийской рубашке с красивыми вышивками на рукавах, с ожерельями на шее, и мне казалось, что веселей становился, радуясь и играя, солнечный свет, чище и свежее — зелень нашего старого сада.
— Что же, — спрашивала Ириша, — там у вас и в будни в таких нарядах ходят?
— Ходили, было, так, а теперь это праздничное.
— Знаешь, — говорила сестра, — когда ставили в гимназии «Майскую ночь»9, мы все перерядились, наплели венков из бумажных цветов, надели рождественские синие, золотые, красные бусы. Я маму и Федю пригласила, гимназистки наши парубками переоделись, танцевали, пели, гуляли в серых смушковых шапках10, с девчатами обнимались. Тогда все, даже дурнушки, стали красивыми. Сколько мы накупили желтых, синих, белых и красных шелковых лент!
— Ленты, — сказала Кира, — у нас носит невеста.
— Вот как?! — воскликнула Зоя.
— Просватанная? — спросила Ириша.
— Да нет, еще вольная, — ответила Кира. — На базарах веночки цветные в селах бабы продают, но непременно надо двенадцать лент, таких вот широких, — показала она. — Сорочка вышитая, юбка пестрая, а на груди монисты. Больше всего у нас любят кораллы и дукаты. У бабушки была большая серебряная монета китайская и дукаты турецкие.
— А сережки какие? — спросила Ириша.
— Серьги носят кованые, большие. А на голове венок, цветы свежие. Утром в поле пойдет, веселенький веночек сплетет, и сама рада.
— А какие цветы?
— Барвинок.
— Мы и не знаем такого.
— Цвет у него синенький, крестиком, он по земле тянется, вместе с листьями хорошо вплетается. А то из ромашек и васильков венок сплетет, в поле нарвет, вплетет туда и пшеничный колосок, и любисток. До чего я Полтавщину, Черниговщину и Днепр люблю! Народ веселый, хороший. Вечером, возвращаясь с поля, девушки затянут песню и не умолкают, а там и парубки где-то поют. С поля придут, поужинать собирают, а потом сойдутся у хаты — одна затянет, другие к ней подстают. Ах, если бы вы видели, как по вечерам они иногда разыграются. За словом в карман не полезут. Пляшут и гуляют, поют.
<…>
Кира сказала, что в сосновом бору была раз в жизни под Киевом, в Святошино11.
— Сосны тут у вас по-морскому шумят, — сказала она, остановившись.
— Корабельная строевая сосна. Такие шли на мачты.
— Ну да, — сказала Кира, — таким тут все и должно быть. Я даже не удивилась, как будто в знакомые места попала.
— Давайте все закроем глаза и послушаем, — сказал я, мне захотелось увидеть через этот шум волны и берег, и Кирино море. Кира согласилась. Я, закрыв глаза, слушал: удивительно шумели под ветром, родившимся в этот знойный день где-то наверху, согретые солнцем широкие вершины старых и необыкновенно толстых у корней сосен — широко и как-то важно.
Кира тихо, стоя недалеко от меня, говорила:
— Вот так же и у нас, совсем так. В солнечный день море, не умолкая, шумит, и, словно снова босая, девчонкой, стоишь на горячем песке, а ветер соленый дует с простора в лицо и всю тебя овевает, и волны недалеко все время шумят, и тогда так радостно и легко, что даже кружится голова.
Я слушал, а когда открыл глаза, то у Киры сияло лицо.
— А морская синева иногда такая, — продолжала она, — что хочется танцевать и кружиться от радости, и я любила танцевать, чтобы потом на горячий песок свалиться.
Она знала Азовское и Черное море, на берегах которого никто из нас не бывал, и рассказывала, как ее девчонкой отец возил в Крым и она там полоскалась в Черном море.
— Но бабушка далеко от себя не отпускала, слово брала, что я от берега далеко не отойду.
— Почему?
— Воды боялась. Сидела на берегу, и не только потому, что старики, как она говорила, раньше почему-то в море не купались, — у нее брат мальчиком, купаясь у порогов, на ее глазах утонул, хотя и хорошо плавал. И она всю жизнь воды боялась, хотя кровь у нее была запорожская — горячая, беспокойная и непокорная. Вот и у меня широкое лицо, я даже скуластая, потому что мой прадед в гирлах днепровских12 рыбачил. Я жадная, люблю солнце и без воды жить не могу. <…>
Кира звала к себе на юг гостить не только сестру, но и меня на будущее лето. Неожиданно для меня оказалось, что сестра об этом знает и Кира уже отцу об этом написала и получила согласие. Мы с сестрой ликовали. Кира и Зоя мечтали, как они будущей весной после сдачи зачетов приедут из Петербурга за мною и за летними вещами Зои, поживут здесь неделю.
— Поедем к нам, на бабушкин хутор у Днепра, побываем на порогах, поживем у Днепра, а потом поедем купаться в Крым. Отец обещал, он все устроит.
<…>
Мы вышли на проселок, а там начинались ржаные поля — вначале под бором жидкая рожь, и на этих реденьких полях было много отцветающих и выгоревших на солнце васильков, а потом брат повел нас по мягкой, пыльной дороге, и после бора все было полно светом. День был просто удивительный по обилию солнца и света.
<…> А дальше, склоняясь, войдя в рожь, серпами жали бабы. Начали-то они, видно, на восходе, когда брат был еще в поезде, а мы спали, и, видимо, хорошо потрудились. По снопам видно было, какое тут тяжелое и доброе зерно, и уже снопов положено много, а тут же, у кустов, ребенок в тени сучил голенькими ножками на маленьком одеяле, и стояли крынки, покрытые завернутым в платки хлебом.
— Бог в помощь, — подходя к жницам, сказал брат.
— Спасибо, — ответило сразу несколько голосов.
— Вот и барышни помогать пришли, — распрямившись, сказала одна из них, немолодая, но, видно, веселая.
— А что же, — ответила ей Кира, — дай-ка мне серп. Я тебе помогу.
— Барышня, милая, — ответила та. — Да ты руку серпом порежешь.
— Ну уж нет, — ответила Кира.
— Да дай барышне серп, Агафья, — сказала та, что помоложе. — Пусть бабью работу и она испытает.
А уже все они смотрели на нас и на Киру. Веселая, полная вызова и задора, она передала мне васильки.
— Ну, что же, — сказала тогда пожилая баба, поглядев на своих и протягивая ей серп, — вот он, возьми.
Кира, оставив нас, под смех и замечания взялась помогать, и мои опасения, что у Киры не получится, сменились удивлением. Зоя просто остолбенела, и крестьянки, сначала сделав передышку, смотрели, делая замечания. И мы слышали:
— Смотри-ка, — говорила одна, — правильно захватывает.
— Ну и ну.
— Ай да барышня.
— Вот помощницу-то нашли.
Она, захватывая стебли, подрезала их серпом, клала, потом быстро скрутила свясло и перевязала свяслом13 сноп. Брат, улыбаясь, смотрел на Киру, он любил быстроту, легкость и во всяком деле сноровку, и он, как потом нам сказал, вначале боявшийся за нее, теперь с удовольствием смотрел, до чего она быстро и ладно жнет. Хороша она была, когда разошлась, чувствовалось, как все ее тело во время работы развеселилось, а две бабы помоложе взялись рядом с нею жать. Мы ею любовались.
— Кира неожиданная, — повторяла сестра, — что я тебе говорила, ты еще не знаешь ее.
— А ты что же не помогаешь? — спросила тут одна из баб Зою. — Вот, бери-ка мой серп.
— А я не умею, — растерянно ответила Зоя, смутилась и растерялась как еще никогда.
— Вот так поработаешь недели две, — говорила баба брату, — ржи накланяешься, и во сне-то потом от солнца да от соломы рябит в глазах, на второй день и не разогнуться.
Кира связала пять снопов, придавив коленом, опоясала скрученным свяслом и оторвалась от работы совершенно счастливая. Распрямившись и отдав бабе серп, она стояла вся раскрытая, свободная, большеротая, как сестра потом говорила, ну, совершенная прелесть и радость, и, откинув волосы знакомым движением — тыльной стороной руки, посмотрела на нас.
Я опять пожалел, что она не надела малороссийского платья. Я хотел, чтобы брат ее увидел с кораллами — такой, какой я увидел ее тогда у крыльца. Казалось, она могла тут с бабами так и остаться и с ними все поле дожать. И надо было видеть, какой радостью блеснули ее глаза, когда они ее похвалили.
— Ну, спасибо, вот и я передохнула, — сказала баба, — а то ведь за утро умаялась. <…>
— Да где же ты жать рожь по-бабьи и прясло перевивать научилась?
— Девчонкой я каждое лето у бабушки на хуторе гостила, на Днепре.
— Ай ты, — удивленно сказал дед, — мы здесь таких дальних еще и не видели.
<…>
Мы шли вдвоем, и все вокруг начало таинственно раскрываться и меняться. Мы смотрели на солнце через листья, а они под ветром двигались и трепетали, и там были золотой и синий — и в синем такая брызжущая, стрелками от него летящая золотая радость, а золото с синеватым и красным огоньком — нет одного цвета, и щедрость едина. Я все это видел, потому что у меня было воображение сильнее, чем у сестры, а она теперь играла со мной, уже не ревнуя ко мне Киру и как бы заняв ее место.
— Нет, ты знаешь, все друг в друга переходит.
— Ты прав, — говорила сестра, в первый раз со мной соглашаясь.
— Вот ты так, еще сильнее прищурься и, склонив голову, смотри и смотри, пока не увидишь, — говорил я, и в это время Кира с братом были как бы среди нас, или мы с ними там, казалось, они слышат, и видят, и с нами вместе играют. И я говорил: — Нет, ты подумай, иван-да-марья, может быть, еще цветет, и ты знаешь, мама права, помнишь, она говорила, что если на поросшую иван-да-марьей опушку лесную с утра прийти, а потом заглянуть туда днем или же к вечеру, то в течение дня цвет меняется, в нем несколько оттенков, и лиловое в желтое переходит, а золотое на солнце к вечеру — в темно-лиловое, и все легкое и вырезное. Ты только подумай, откуда эти краски, что дает цвет — солнце или земля, или же все это скрыто таинственно в семенах, как в тех, ты помнишь, китайских шариках, которые мама купила, — они, как легкие горошины, а бросишь их в воду — и распускаются какими-то подводными цветами.
— Как ты все усложняешь, — говорила сестра.
— Вот, как дикий виноград, все и переплетено, да, да, ты понимаешь, были переплетены и их имена, Кира фамилию свою потеряла, теперь у нее наша фамилия, и она теперь уже с нами, ну, как дерево рисуют, вот так и они, — одно в другое переходит, синее в золотое и золотое в синее. Это все неправда, что в учебниках о солнце написано. Они не знают.
— А ты знаешь?
— Да. И я теперь понимаю, что это один свет, а в нем и синева, и золотое, и синее, все переплетается.
Подготовка публикации и комментарии О. Репиной
1 Остров ― город в Псковской губернии, в 40 км южнее Пскова.
2 Цит. по: И. А. Бунин: Новые материалы. М., 2004. Вып. 1 / Сост., ред. О. Коростелева и Р. Дэвиса. С. 248.
3 Комитет помощи русским писателям был создан в Париже в 1919 г. Первоначально распределял деньги, полученные от Американского Фонда. С 1920 г. касса Комитета стала пополняться за счет членских взносов и пожертвований, но в большей степени от доходов с концертов, литературных вечеров и театральных постановок. Материальной помощью Комитета пользовался и сам И. А. Бунин, а также А. И. Куприн, Н. Тэффи, К. Д. Бальмонт, М. И. Цветаева и др.
4 Владимир Феофилович Зеелер (1874―1954) ― юрист, журналист, общественный и политический деятель, в 1920 г. министр внутренних дел Южнорусского правительства. В эмиграции с 1920 г. во Франции. Генеральный секретарь Союза русских писателей и журналистов в Париже, секретарь Центрального комитета «Дней русской культуры».
5 Кирилл Иосифович Зайцев (1887―1975) ― юрист, историк культуры, богослов, издатель. В годы Гражданской войны начальник продовольственного отдела в Южной армии. С 1920 г. в эмиграции в Константинополе, Софии, с 1922 г. в Праге, где читал курс лекций по административному праву на Русском юридическом факультете. С 1925 г. во Франции. Редактор газет «Возрождение» и «Россия и славянство». С 1935 г. жил в Харбине, затем в США, где после смерти жены принял священный сан.
6 События повести происходят до начала и во время Первой мировой войны.
7 Здесь «малороссийское» мы вполне и неоскорбительно можем воспринимать как «украинское», хотя с исторической точки зрения необходимо провести грань между этими понятиями. Слово «Украина» появилось в XII в. и относилось к землям Киева и Переяслава. «Малороссия» (от «малая Русь») возникла в ХІV веке. После того, как Киевский митрополит в 1299 г. перенес свою резиденцию из Киева во Владимир, местные власти не захотели подчиняться Москве и была основана Галицкая митрополия. Константинопольский патриархат исключительно для различения и исходя из того, в какой из митрополий больше епархий (6 против 19), Галицкую митрополию называл «Малая Русь» (Μικρὰ Ῥωσία, Mikrá Rhōsía), а Киевскую с центром во Владимире, а затем в Москве ― «Великая Русь» (Μεγάλη Ῥωσία, Megálē Rhōsía). Термин «Малороссия», таким образом, никакого отношения к России не имеет, как этим ни пытается спекулировать российская сторона.
8 Мережка (мерёжка) ― сквозная узорчатая прошивка на ткани, сделанная посредством выдергивания поперечных ниток.
9 «Майская ночь, или Утопленница» (1830) — повесть Н. В. Гоголя из цикла «Вечера на хуторе близ Диканьки».
10 Смушковая шапка сделана из смушки ― шкуры ягненка.
11 Святошино ― историческая местность, расположенная западнее Киева.
12 Гирло ― пролив, канал, фарватер, проложенные течением реки в ее подводной дельте.
13 Свясло ― соломенный жгут для вязки снопов.