«Три с половиной года войны и три года революции, увы, „сняли“ с людей пленку цивилизации, разбили ряд тормозов и „оголили“ человека. Такая „школа“ не прошла даром. Дрессировка сделала свое дело. В итоге ее не стало ни недостатка в специалистах-палачах, ни в убийцах, ни в преступниках. Жизнь человека потеряла ценность. Моральное сознание отупело. Ничто больше не удерживало от преступлений... Преступления стали „предрассудками“. Нормы права и нравственности — „идеологией буржуазии“. „Все позволено“, — лишь бы было удобно — вот принцип смердяковщины, который стал управлять поведением многих и многих». Это слова Питирима Сорокина, известного русского социолога, высланного из России в 1922 году вместе с другими представителями культуры и науки. Он увидел и воспринял произошедшую в России революцию как моральную катастрофу и расчеловечивание. Впереди у страны — увы! — были еще более безжалостные и жестокие годы террора, репрессий и войн. Почти ровесником страшного ХХ века был Варлам Тихонович Шаламов — писатель и поэт, у которого государством, властью и временем были «беззаконно, людоедски отняты лучшие годы жизни».
Родившийся в 1907 году в Вологде в семье священника, Шаламов был атеистом, хотя с уважением относился к верующим людям. «Я не религиозен, — говорил он о себе. — Не дано. Это как музыкальный слух — либо есть, либо нет». Отношения в семье складывались непросто: «книгочей Варлам» не был близок отцу, в отличие от брата Сергея, который, как и отец, любил рыбную ловлю и охоту. Позже Шаламов напишет: «Мне шестьдесят лет. Я горжусь, что за всю свою жизнь я не убил своей рукой ни одного живого существа, особенно из животного мира. Я не разорил ни одного птичьего гнезда, не умел стрелять из рогатки, не держал в руках охотничьего ружья и иного оружия». Впрочем, несмотря на разногласия, влияние отца проявилось в страстности характера будущего писателя, его принципиальности и бескомпромиссности во многих жизненных вопросах.
Мать была Шаламову ближе: «Мама моя была человеком крайне нервной организации, которая плакала, слушая всякую музыку — не отличая в своем отклике минора от мажора. Симфоническая музыка, рояль и скрипка приводили ее в трепет, почти к истерии. Мама моя знала бесконечное количество стихов — на всякие случаи из классиков-авторов — я не мог сообщить ей ничего нового. Всевозможные стихотворные цитаты имелись у мамы на все случаи жизни, и именно поэтому я думаю, что стихи играли в ее жизни роль очень большую и вполне реальную». Ей он посвятил стихотворение, написанное в 1972 году:
Моя мать была дикарка,
Фантазерка и кухарка.
Каждый, кто к ней приближался,
Маме ангелом казался.
<…>
Мамин мир был очень узкий,
Очень узкий, очень русский.
Но, сгибаясь постепенно,
Крышу рухнувшей вселенной
Удержать сумела мама
Очень прямо, очень прямо.
И в наряде похоронном
Мама в гроб легла Самсоном, —
Выше всех казалась мама,
Спину выпрямив упрямо,
Позвоночник свой расправя,
Суету земле оставя.
Ей обязан я стихами,
Их крутыми берегами,
Разверзающейся бездной,
Звездной бездной, мукой крестной…
«Я двигался ощупью, от книги к книге»
Чтение стало любимым занятием Шаламова с детства. Много времени он проводил в рабочей библиотеке, книги для которой были конфискованы в помещичьих усадьбах: «Год знакомства с этой библиотекой был очень ярким для меня. Дюма, Конан Дойль, Понсон дю Террайль, Густав Эмар, Майн Рид, Виктор Гюго, Капитан Марриэт — все в золотых переплетах ждали меня каждый день. Я читал и переигрывал все прочитанные романы подряд».
В школьном литературном кружке состоялось первое настоящее знакомство с поэзией: «Екатерина Михайловна Куклина в 1921 году организовала у нас в школе кружок любителей современной поэзии, что свело меня с символистами — Бальмонтом, Брюсовым и Блоком. Подготовка к докладу познакомила меня со стихами этих поэтов глубже модного тогда „Каменщика“. Брюсов оставил меня холодным. Бальмонт привлек своей музыкальностью, а до Блока я тогда еще не дорос. Наибольшее впечатление произвел на меня тогда Северянин не своим словарем, а великим искусством стиха, своей ритмической разнообразностью и совершенством».
Еще раньше, в 1915 году, он написал стихотворение — «пейзажно-военное, вроде полтавского боя, только с модернизацией военной техники, и отнес это стихотворение учителю русского языка» Ширяеву. Учитель разобрал его «по всей прозаической строгости» и посчитал не очень удачным. В своих воспоминаниях позже Шаламов отмечал: «Стихи я писать не перестал, но к взрослым перестал обращаться со своими стихами и не показывал их никому целых двадцать лет — до 1927 года, до Н. Н. Асеева... Вот какого рода травма может быть из-за нечуткости, неосведомленности учителя. Элементарный поэтический прием инверсии был учителю русского языка неизвестен и вызвал холодный огонь критики». Чуть позже придет к нему и осознание необходимости своего пути в поэзии: «Тогда я еще не понимал, что поэзия — этой личный опыт, личная боль и в то же время боль и опыт поколения. Я не понимал еще тогда, что писатель, поэт не открывают никаких путей. <...> По тем дорогам, по которым прошел большой поэт, — уже нельзя ходить. Что стихи рождаются от жизни, а не от стихов. Я понял, что дело в видении мира».
Переехав в 1924 году в Москву, Шаламов с головой погрузился в атмосферу литературных вечеров, споров и политических дискуссий: «Эти споры велись буквально обо всем: и о том, будут ли духи при коммунизме — фабрика Брокара стояла с революции, и работники не были уверены, что ее пустят. И о том, существует ли общность жен в фаланге Фурье, и о воспитании детей. Обсуждали не формы брака, обсуждался сам брак, сама семья — нужна ли она. Или детей должно воспитывать государство и только государство. Нужны ли адвокаты при новом праве. Нужна ли литература, поэзия, живопись, скульптура... И если нужны, то в какой форме, не в форме же старой. <...> Конец 24-го года буквально кипел, дышал воздухом каких-то великих предчувствий, и все поняли, что НЭП никого не смутит и не остановит. Еще раз поднималась та самая волна свободы, которой дышал 17-й год. Каждый считал своим долгом выступить еще раз в публичном сражении за будущее, которое мечталось столетиями в ссылках и на каторге».
«Если во имя идеала человеку приходится делать подлости, то цена этому идеалу — дерьмо...»
Вера Шаламова в светлое будущее была во многом романтической. Он был убежден, что строительство нового общества — удел молодых и честных, тех, кто готов жертвовать собой, как это делали ранее их «старшие товарищи»: «То, что Ленин говорил о строительстве государства, общества нового типа, все это было верно, но для Ленина все было более вопросом власти, создания практической опоры, для нас же это было воздухом, которым мы дышали, веря в новое и отвергая старое». Идеалы добра и справедливости оказались опасными для нового государства, которое начало борьбу и со старыми большевиками, и с молодыми идеалистами, увидевшими угрозу в укреплении в стране власти Сталина. По мнению Шаламова, «оппозиционеры были единственными людьми», пытавшимися «организовать сопротивление этому носорогу, сдержать тот кровавый потоп, который вошел в историю под названием „культ личности“».
Анализируя политические дискуссии 1920-х гг., в биографии «Моя жизнь» Шаламов пишет о собственных взглядах и убеждениях: «Я ведь был представителем тех людей, которые выступили против Сталина, — никто и никогда не считал, что Сталин и Советская власть — одно и то же. Скрытое от народа завещание Ленина казалось мне достойным приложением моих сил. Конечно, я был еще слепым щенком тогда. Но я не боялся жизни и смело вступил в борьбу с ней в той форме, в какой боролись с жизнью и за жизнь герои моих детских и юношеских лет — все русские революционеры». За свои убеждения и честную гражданскую позицию будущий писатель был арестован в 1929 году. Он еще не знал, что это только начало его тяжелейшего многолетнего лагерного пути, но для себя решил «на всю жизнь — поступать только по своей совести»: «Никаких других мнений. Худо ли хорошо ли проживу я свою жизнь, но слушать я никого не буду ни „больших“, ни „маленьких“ людей. Мои ошибки будут моими ошибками, мои победы — моими победами».
Воспоминания и размышления Шаламова о полутора месяцах в одиночной камере Бутырской тюрьмы и первом лагерном опыте нашли отражение в антиромане «Вишера» (в дневнике упоминается название «Вишерский антироман») — книге, так и не составленной автором окончательно. Писатель начал работу над антироманом только в 1970 году, хотя к теме первого своего лагерного срока 1929—1931 гг. обращался и раньше, в «Колымских рассказах», в незавершенных очерках «Вишера», «Бутырская тюрьма». Так реализовалась в творчестве его убежденность в том, что «тюремный опыт не пропадет» и «при всех обстоятельствах этот опыт будет <...> нравственным капиталом, неразменным рублем дальнейшей жизни»: «Физические неудобства классического вида давно уже были для меня предлогом и поводом для душевного подъема. Этот подъем, который я почувствовал в Бутырской тюрьме за все полтора месяца одиночки, не был приподнятостью нервной, которую так часто ощущают при первом аресте. Подъем этот был ровен: я ощущал великое душевное спокойствие. Мне удалось найти ту форму жизни, которая очень проста и в своей простоте отточена опытом поколений русской интеллигенции. Русская интеллигенция без тюрьмы, без тюремного опыта — не вполне русская интеллигенция. И в Бутырской тюрьме, и раньше у меня не было преклонения перед идеей движения — тут много было спорного, неясного, путаного. Поведение мое мне отнюдь не казалось романтическим. Просто — достойным, хотя на протяжении многих лет мои старшие товарищи, старшие не по движению, а по судьбе и быту, упрекали (не упрекали, а квалифицировали, что ли) мое поведение как романтизм, тюремный романтизм, романтизм жертвы». Не испытывал Шаламов иллюзий и по поводу «ошибок в арестах», поскольку понимал, что «идет планомерное истребление целой «социальной группы — всех, — кто запомнил из русской истории последних лет не то, что в ней следовало запомнить».
Приговор Шаламову — «три года концентрационных лагерей особого назначения», а по окончании срока «свидание с родными и высылка в Вологодскую область на пять лет» — «был громовый, оглушительный, неслыханный по тем временам»: Причина, по мнению писателя, заключалась в следующем: «Опасен был троцкизм, но еще была опасней „третья сила“ — беспартийные знаменщики этого знамени. Если оппозиция — это комсомольцы, партийцы — свои люди, над их судьбой надо еще подумать: быть может, завтра они вернутся в партии к силе. Тогда чрезмерная жестокость будет обвинением. Но беспартийному надо было, конечно, показать пример истинной мощи пролетарского меча. Только концлагерь. Только каторжные работы. Только клеймо на всю жизнь, наблюдение на всю жизнь». Следствие велось по политической статье — «58, пункт 10, и 58, пункт 11, — агитация и организация», в выписке же «из протокола Особого совещания <...> было сказано: „...осужден как социально опасный элемент“». Таким образом, Шаламов «приравнивался к ворам, которых тогда судили по этой статье»: «Высшие власти просили меня запомнить, что они не намерены со мной считаться как с политическим заключенным, да еще оппозиционером. Высшая власть рассматривала меня как уголовника. Эта чекистская поэзия коснулась не одного меня. <...> Для Сталина не было лучшей радости, высшего наслаждения во всей его преступной жизни, как осудить человека за политическое преступление по уголовной статье. Это и есть одна из сталинских „амальгам“ — самая поначалу распространенная в 1930 году в Вишерских лагерях статья».
В лагере советская власть осуществляла «перековку» тех, кто, по ее мнению, оступился или имел иные убеждения. «Палка и пайка» легли в основу этой «перековки», которая показала, «как легко человеку забыть о том, что он человек. <...> Святая тюремная пайка была заменена питанием по тонко разработанной шкале так, чтобы каждый рабочий день и час отражался на еде будущего дня». Тяжелейшие условия труда без отдыха в условиях любимого властью аттракциона — «соцсоревнования», использование бесплатной лагерной рабочей силы для того, чтобы скрыть многочисленные приписки и злоупотребления на стройках сталинских пятилеток. Лагерь, по мнению Шаламова, это «не противопоставление ада раю, а слепок нашей жизни, и ничем другим быть не может <...> это слепок мира <...>. В нем нет ничего, чего не было бы на воле, в его устройстве, социальном и духовном. Лагерные идеи только повторяют переданные по приказу начальства идеи воли. Ни одно общественное движение, кампания, малейший поворот на воле не остаются без немедленного отражения, следа в лагере. Лагерь отражает не только борьбу политических клик, сменяющих друг друга у власти, но культуру этих людей, их тайные стремления, вкусы, привычки, подавленные желания», а эти люди «приносят в лагерь вывернутое дно своей души».
«Ни один человек не становится ни лучше, ни сильнее после лагеря...»
Вернувшись из лагеря в 1931 году, Шаламов увидел совершенно другую Москву: «Москва 30-х годов была городом страшным. Изобилие НЭПа — было ли это? Пузыри или вода целебного течения — все равно — исчезло.
Подполье 20-х годов, столь яркое, забилось в какие-то норы, ибо было сметено с лица земли железной метлой государства.
Бесконечные очереди в магазинах, талоны и карточки, ОРСы [отделы рабочего снабжения] при заводах, мрачные улицы, магазин на Тверской, где не было очереди. Я зашел: пустые полки, но в углу какая-то грязная стоведерная бочка. Из бочки что-то черпали, о чем-то спорили: „мыло для всех“.
На Ивантеевской фабрике матери протягивали мне грязных детей, покрытых коростой, пиодермией и диатезом. Закрытые распределители для привилегированных и надежных. Партмаксимум — но закрытые распределители.
Заградительные отряды вокруг Москвы, которые не пропускали, отбрасывали назад поток голодающих с Украины. 21-й год — это был голод в Поволжье, 33-й был голодом Украины. Но одиночные голодающие проникали в Москву в своих коричневых домотканых рубахах и брюках — протягивали руки, просили. Ну что могла дать Москва? Талоны на хлеб, на керосин».
Но изменилась не только Москва — изменился и будущий писатель, хотя и утверждал, что «человек выходит из лагеря юношей, если он юношей арестован», поскольку «знания, приобретенные там, для вольной жизни не годятся». В то время он еще не мог знать, что условия в Вишерском лагере окажутся вполне сносными по сравнению с тем, что ему предстоит пережить. Арестованный в 1937 году, 17 лет Шаламов проведет на Колыме — до 1951 года заключенным, с 1951-го — вольнонаемным до отъезда на материк в 1953 году. Итогом этих страшных 17 лет станут «Колымские рассказы» — главная его книга.
Работу над рассказами он начал в 1954 году, закончил в 1973-м. Они включают шесть книг (более 100 рассказов и очерков): «Колымские рассказы», «Левый берег», «Артист лопаты», «Очерки преступного мира», «Воскрешение лиственницы», «Перчатка». Стоит ли говорить, что ни один из них даже во время так называемой «хрущевской оттепели» не был опубликован — не прошел цензуру. Рассказы стали появляться в Самиздате, а на вечере памяти О. Мандельштама в МГУ на Ленинских горах в мае 1965 года Шаламов читал «Шерри-бренди». Писатель возражал и против разрозненных публикаций рассказов за границей, где они стали появляться с 1966 года в различных эмигрантских изданиях. Ему казалось, что это нарушает целостное восприятие книги. Когда же в 1978 году в Лондоне «Колымские рассказы» были изданы полностью, был этому рад. Российские (в то время еще советские) читатели познакомились с его книгой только в 1988 году, через шесть лет после смерти автора.
В предисловии к «Колымским рассказам» Шаламов пишет: «Много, слишком много сомнений испытываю я. Это не только знакомый всем мемуаристам, всем писателям, большим и малым, вопрос. Нужна ли будет кому-либо эта скорбная повесть? Повесть не о духе победившем, но о духе растоптанном. Не утверждение жизни и веры в самом несчастье, подобно „Запискам из Мертвого дома“, но безнадежность и распад. Кому она нужна будет как пример, кого она может воспитать, удержать от плохого и кого научить хорошему? Будет ли она утверждением добра, все же добра — ибо в этической ценности вижу я единственный подлинный критерий искусства». Именно такой честный разговор с читателем — задача «новой прозы», и она «может быть создана только людьми, знающими свой материал в совершенстве, — для которых овладение материалом, его художественное преображение не является чисто литературной задачей, — а долгом, нравственным императивом».
И. А. Бунин в «Окаянных днях» писал о том, что во время революции «в человеке просыпается обезьяна». Шаламов, назвавший Бунина великим русским писателем и получивший за это, уже будучи на Колыме, очередной пятилетний срок, в свою очередь, утверждал, что «в человеке гораздо больше животного, чем кажется нам. Он много примитивнее, чем нам кажется. И даже в тех случаях, когда он образован, он использует это оружие для защиты своих примитивных чувств. В обстановке же, когда тысячелетняя цивилизация слетает, как шелуха, и звериное биологическое начало выступает в полном обнажении, остатки культуры используются для реальной и грубой борьбы за жизнь в ее непосредственной, примитивной форме». В лагере Шаламов не мог вести никаких записок, поскольку его «задача была только одна — выжить. Плохое питание вело к плохому снабжению клеток мозга — и память неизбежно слабела по чисто физическим причинам. Она, конечно, не вспомнит всего. Притом ведь воспоминание есть попытка переживания прежнего, и всякий лишний месяц, лишний год неизбежно ослабляют впечатление, ощущение и меняют его оценку». Отсюда и его убежденность в том, что лагерь — «отрицательный опыт, отрицательная школа, растление для всех — для начальников и заключенных, конвоиров и зрителей, прохожих и читателей беллетристики».
Если вишерский лагерь дал писателю веру в духовную и физическую силу человека, в его способность преодоления обстоятельств, то лагерь колымский эту веру практически уничтожил. Герои рассказов Шаламова даже чужую смерть зачастую воспринимают как шанс сохранить свою жизнь, продлить свое существование. Так, в рассказе «Ночью» двое заключенных, Багрецов и Глебов, сговорившись, разбрасывают невысокую «кучу развороченных камней», под которой на небольшой глубине покойник («удача» для Глебова и Багрецова заключается в том, что тело забрасывали камнями такие же слабосильные, как они сами). «С трудом» вытащив труп, разогнув ему руки, лагерники стаскивают с него рубашку, затем кальсоны — «совсем новые», как «удовлетворенно» замечает Глебов и прячет «комок белья под телогрейку»: «Белье мертвеца согрелось за пазухой Глебова и уже не казалось чужим.
— Закурить бы, — сказал Глебов мечтательно.
— Завтра закуришь.
Багрецов улыбался. Завтра они продадут белье, променяют на хлеб, может быть, даже достанут немного табаку».
Шаламов в этом рассказе, кажется, скуп на слова, как его герои — на человеческие чувства, которых просто нет в бесчеловечных условиях лагерной жизни. Багрецова и Глебова привезли на одном пароходе год назад. В другой, долагерной жизни Глебов был врачом, и это время «казалось очень далеким. Да и было ли такое время? Слишком часто тот мир за горами, за морями казался ему каким-то сном, выдумкой. Реальной была минута, час, день от подъема до отбоя — дальше он не загадывал и не находил в себе сил загадывать. <...>. Он не знал прошлого тех людей, которые его окружали, и не интересовался им. Впрочем, если бы завтра Багрецов объявил себя доктором философии или маршалом авиации, Глебов поверил бы ему не задумываясь. Был ли он сам когда-нибудь врачом? Утрачен был не только автоматизм суждений, но и автоматизм наблюдений. <...> То сознание, которое у него еще оставалось и которое, возможно, уже не было человеческим сознанием, имело слишком мало граней и сейчас было направлено лишь на одно — чтобы скорее убрать камни».
Голод, холод, каторжный труд, антисанитария и болезни убивают в человеке душу, инстинкт выживания становится основным. Да и может ли быть по-другому, если норма выработки оказывается неподъемной даже для здорового человека? В рассказе «Плотники» главный герой, Поташников, каждое утро просыпается с надеждой — «не упал ли мороз», поскольку физически больше не может переносить лютого колымского холода, когда при морозе ниже 55 градусов «плевки замерзали на лету». У Поташникова было одно «тайное страстное желание» — умереть «не на улице, не на морозе, не под сапогами конвоя, не в бараке среди брани, грязи и при полном равнодушии всех. Он не винил людей за равнодушие. Он понял давно, откуда эта душевная тупость, душевный холод. Мороз, тот самый, который обращал в лед слюну на лету, добрался и до человеческой души. Если могли промерзнуть кости, мог промерзнуть и отупеть мозг, могла промерзнуть и душа. На морозе нельзя было думать ни о чем. Все было просто. В холод и голод мозг снабжался питанием плохо, клетки мозга сохли — это был явный материальный процесс, и бог его знает, был ли этот процесс обратимым, как говорят в медицине, подобно отморожению, или разрушения были навечны. Так и душа — она промерзла, сжалась и, может быть, навсегда останется холодной». Не эта ли «промерзшая» душа оставляет дневального равнодушным к чужой смерти, и он «радуется», что «смерть произошла не вечером, а утром», поскольку тогда «суточное довольствие умершего оставалось дневальному»?
В рассказе «Хлеб» Шаламов пишет о том, чем становится еда для постоянно думающего о ней заключенного и насколько значимым является процесс ее раздачи. Оказывается, что невнимательно режущий селедку раздатчик «не всегда понимает (или просто забыл), что десять граммов больше или меньше — десять граммов, кажущихся десять граммов на глаз, — могут привести к драме, к кровавой драке, может быть. О слезах же и говорить нечего. Слезы часты, они понятны всем, и над плачущими не смеются. <...> Некоторые зажмуривали глаза, не совладав с волнением, чтобы открыть их только тогда, когда раздатчик толкнет его и протянет селедочный паек». Заключенные «гладят и мнут селедочные кусочки, боясь поторопиться проглотить этот крохотный хвостик». Селедку лижут, и «хвостик мало-помалу исчезает из пальцев», а потом «осторожно, бережно» жуют кости, «и кости тают и исчезают». Хлеб же (500 граммов, выдаваемых на сутки) зэки «отщипывают по крошечному кусочку и отправляют его в рот. Хлеб все едят сразу — так никто не украдет и никто не отнимет, да и сил нет его уберечь. Не надо только торопиться, не надо запивать его водой, не надо жевать. Надо сосать его, как сахар, как леденец. Потом надо взять кружку чаю — тепловатой воды, зачерненной жженой коркой».
Таков страшный личный опыт Шаламова, это его Колыма, его боль и его ужас. В своих тетрадях 1961 года он сделает запись «Что я видел и понял в лагере», в ней 46 пунктов, каждый из которых выстрадан и осознан писателем за долгие 17 лагерных лет.
«Ни к какой „солженицынской“ школе я не принадлежу»
Так распорядилась судьба, что «первооткрывателем» лагерной темы в советской литературе стал А. И. Солженицын. Об отношениях двух писателей — «лагерников», познакомившихся в редакции «Нового мира» в 1962 году, сказано очень много. Известно, что после публикации «Ивана Денисовича» Шаламов высоко оценил рассказ, и Солженицын дорожил его мнением, называя писателя своей «совестью». Но впоследствии Шаламов отношение к автору «Ивана Денисовича» изменил, утверждая, что тот «лагеря не знает и не понимает», и причин этому несколько.
Прежде всего, их лагерный опыт был очень разным: Солженицын отбывал свой срок в «тепличных», если можно так сказать о лагере, условиях — «в круге первом», в то время как Шаламову достался «девятый круг» сталинского ада. Солженицын был убежден в том, что лагерь способствовал формированию сильной личности человека, Шаламов же, напротив, считал, что лагерь уродует человека, обедняет его душу. Солженицын предложил писать «Архипелаг ГУЛАГ» вместе — Шаламов от возможного соавторства отказался: «Почему я не считаю возможным личное мое сотрудничество с Солженицыным? Прежде всего потому, что я надеюсь сказать свое слово в русской прозе, а не появиться в тени такого, в общем-то, дельца, как Солженицын. Свои собственные работы в прозе я считаю неизмеримо более важными для страны, чем все стихи и романы Солженицына». Видимо, Шаламов, вспоминая, как Солженицын советовал ему добавить в рассказы религиозную тему — на западе, дескать, это очень ценят, понимал, что Солженицын ориентируется совсем на другого читателя. Этого он принять не мог и свой выбор сделал.
Солженицын получил Нобелевскую премию по литературе, триумфально вернулся в Россию после изгнания, был окружен заботой и вниманием российской власти, принял многочисленные награды из рук человека, олицетворяющего ту самую систему, с которой всю жизнь боролся и «бодался». Имя Солженицына носит Дом русского зарубежья, «Архипелаг ГУЛАГ» включен (пока еще включен!) в школьную программу.
Последние годы жизни Шаламова были совсем иными: «В мае 1979 года Шаламов переехал в дом инвалидов и престарелых на улице Вилиса Лациса в Тушино.
Казенная пижама делала его очень похожим на арестанта. И действительно, судя по рассказам людей, навещавших его здесь, он снова ощутил себя узником. Воскресли забытые лагерные комплексы и навыки. Он демонстрировал свое узничество и в то же время по-настоящему воспринял дом инвалидов как тюрьму. Как насильственную изоляцию. Он не хотел общаться с персоналом. Срывал с постели белье, спал на голом матрасе, перевязывал полотенце вокруг шеи, как если бы у него могли его украсть, скатывал одеяло и опирался на него рукой. <...> Все было почти классически лагерное — и полотенце вокруг шеи, и скатанное одеяло, и то, что прятал под матрас хлеб, что накапливал в карманах кусочки сахара...»
14 января 1982 года писателя, страдающего неврологическим заболеванием (а вовсе не слабоумием!) перевезли из дома престарелых: «Очевидцы рассказывали, что, когда Шаламова перевозили, был крик. Он пытался еще сопротивляться.
Выкатили в кресле, полуодетого погрузили в выстуженную машину и через всю заснеженную, морозную, январскую Москву — неблизкий путь лежал из Тушино в Медведково — отправили в интернат для психохроников № 32.
17 января 1982 года Варлама Шаламова не стало.
Гражданской панихиды в Союзе писателей, который отвернулся от Шаламова, было решено не устраивать, а отпеть его, как сына священника, по православному обряду в церкви. С местом на кладбище все-таки помог Союз — самое существенное, что он смог сделать для своего, теперь уже бывшего члена…
Похоронили писателя на Кунцевском кладбище, недалеко от могилы Надежды Мандельштам, в доме которой он часто бывал в 60-е годы. Пришедших проститься было неожиданно много».
Стихи Варлама Тихоновича Шаламова, написанные в 1973 году, звучат как эпитафия самому себе:
Просто — болен я. Казалось,
Что здоров,
Что готов нести усталость
Старых слов.
Заползу в свою берлогу.
Поутру
Постою еще немного
На ветру.
Подышу свободной грудью
На юру,
Постою там на безлюдьи
И — умру.
Использованная литература:
Шаламов В. Т. Колымские рассказы. М., 2005
Антология самиздата. Неподцензурная литература в СССР 1950-е — 1980-е. Т. 1. М., 2005
Шаламов В. Т. Несколько моих жизней: проза, поэзия, эссе. М., 1996
Шкловский Е. А. Варлам Шаламов // biography.wikireading.ru/285086
Есипов В. В. Варлам Шаламов и его современники. Вологда,2007