Борис Александрович Кундрюцков родился в 1903 году в Украине, в городе Николаев, где в это время его отец проходил военную службу в 7-м Донском казачьем полку. Учился в подготовительной школе в Петергофе, затем во 2-м Петроградском кадетском корпусе.
В 1917 году, будучи еще совсем юным, перебрался на Дон и поступил в Донской кадетский корпус в Новочеркасске. Бежал на фронт в казачьи части Донской армии, был награжден медалью 4-й степени «За храбрость», заболел сыпным тифом. В 1920 году эвакуирован в Югославию, где в городе Билезе (Герцеговина) закончил 2-й Донской имени Александра III кадетский корпус.
В 1924 году поступил в Загребский университет на агрономический факультет. Проучившись в нем три года, оставил учебу, чтобы заняться исключительно литературным творчеством.
9 июня 1925 года в Праге возникло объединение «Семья молодых казачьих литераторов». В него кроме Бориса Кундрюцкова вошли Николай Келин, Юрий Гончаров, Павел Поляков и др. Учредительное собрание прошло в знаменитой пивной «У Флека»1. На одном из следующих заседаний в декабре 1925 года организация приобрела другое название ― «Литературная казачья семья». А для публикаций новым авторам предоставил свои страницы известный журнал «Вольное казачество».
В октябре 1925 года в журнале «Казачий путь» (Чехословакия) было напечатано первое стихотворение Б. Кундрюцкова «Я рыцарь чести!..» В дальнейшем его стихи, поэмы, пьесы и рассказы публиковались в журналах «Казачий сполох» (Чехословакия), «Вольное казачество» (Чехословакия ― Франция), «Казачий путь» ― «Путь казачества» (Чехословакия), «Казачество» (Чехословакия) и в др.
В 1931 году вместе с бывшим донским кадетом Н. Ф. Букиным Б. Кундрюцков выпустил первый номер журнала «Единство», представлявшего Общеказачью студенческую станицу в Белграде.
Умер, не дожив до 30-летнего возраста, от болезни почек.
На памятнике Борису Александровичу Кундрюцкову, установленному на могиле, выгравированы его стихи:
Одни уйдут... придут другие
На смену им, чтоб победить,
Заветы Воли дорогие
В родной Земле восстановить!
«Бесхитростные заметки» о Гаморкине ― весьма талантливо и с добрым юмором рассказанные истории из жизни истинного казака, который любит Дон, почитает его традиции и более всего на свете дорожит казачьей Волей.
***
В часы отдыха ведем мы с Гаморкиным замечательные разговоры. Свела нас судьба случайно; сошлись казак Гаморкин да казак Кудрявов, и пошла у них друг к другу расти привязанность. Теперь, пожалуй, нас ни водой не разольешь, ни мечом не разрубишь; сам черт не разъединит наши души…
Иван Ильич часто задумывался.
— Что-то ты не весел нынче, Ильич? — сказал я.
Была у него манера старыми казачьими поговорками отвечать. Усмехнулся пренебрежительно, по потной бритой голове провел ладошкой и ответствовал:
— Кто язык развязал — шашку в ножны вложил.
— На кого же тебе с шашкой сейчас наскакивать?
— С шашкой не с шашкой, а человек я — казак общеизвестный, во всей земле Донской прогремел, можно сказать… Непригоже мне слова пустые выговаривать…
— Не в духах? — спрашиваю.
— Раздумываю на всяческие исторические темы.
— А позвольте узнать, — льщу ему грубо, — о какой-такой материи раздумываете?
— Да материя известно какая: обчественные казачьи дела-с… Вот дед мне сказывал, Фома Фомич… В древности, значится, была степь и Дон текеть по ней… Текеть и текеть… В те поры казаки по миру шатались конными и место сабе подходяшшее искали — где бы приткнуться?
И шел якобы с кибиткой при девяти конях распрапрадед наш Силетий Гаморкин. Сказывали напоследках, он до святых дослужился и стал мучеником за веру. Идет Силетий и с ним стремя в стремя — сват его Гаврил Яковлевич Араканец. Только с гор сошли, в степь взошли, говорит Силетий:
— А што, сват, не устроиться ли нам на ровном месте?
— Отчего же… — отвечает Араканец, — можно… И к тому ж все видать — кто и как… Чи сзади, чи спереду… К тому ж — река, и имя ей Амазоний… (Это Дон наш так ране прозывался).
Подняли крик.
— Атаманы-молодцы, не пора ли нам на этом месте присосаться?
Собрались все и стали станом. Кто вверх пошел, по реке поднялся, кто по речушкам запольным и иным прилаживается на житье… Народ там уже какой-то жил — высококультурна… Ничего сабе — вежливый… Потеснился, а потом и совсем исчез. Кой-какие штуки переняли, еленя в Войсковую печать вставили2. Ничего — живем… Баб только нет… А иначе культура высокая: землю поделили, табуны водим, рыбу ловим — все честь-честью — культура!.. А баб нет… Што за притча такая? Поймали одного.
— Ты кто?
— Скиф.
— Здорово, приятно… Дозвольте, станичник, за ручку подержаться… Скажи-ка, любезнай, иде бабье ваше?
Махнул на восток рукой.
— С царицей ушли…
Переглянулись казаки — што за притча такая?
— Зачем?
Хотел он што-то ответить, только слышим, труба играить и в степи пыль столбом стоит. Конечно, все к валам кинулись. Хотел распрапрадед наш крикнуть, а уже сват его орет благим матом:
— Мать твою за ногу… Жены приехали…
Смотрят казаки — действительно, тысяч несколько бабья прискакало. Лихо это так выглядають… Волосья у них развеваются. Шкуры висят и все прочие причиндалы — все как есть, на своем месте… Силетий тут и закричал:
— Станичники-и, разбирай!
А передняя, стройная да красивая, вылетела наперед на караковом3 жеребце, царица, значит, руку ввысь подняла.
— Што за народ в мою страну прекрасную влип?!
— Казаки, — галдят наши.
— А государство ваше?
— Казакия.
Засверкала глазищами, под ними коричневые круги, пылью запорошенные, а зеньки — так и жгут, так и жгут.
— Иде ж оно?
— А где станем, там наш и Присуд Казачий4.
Но тут к ней Силетий подошел, перевел разговор на другую сторону. Так, мол, и так…
— В этом округе я — Окружной Атаман, сойти вам с коняшки не угодно ли? К тому же казачек у нас вовсе нет… Не плодимся и не размножаемся в этих местах. Народу же Казачьего — четыре тышши двести семь человечков. С твоими мужичками таперь до десяти тышчонок набегит.
Как глянула она на него… Как вздыбит коня…
— А-а-а. Захватчики!..
— А и не правда, ― отвечают ей, — хозяйками ушли, хозяйками и будете.
Вскинулась она опять.
— Штоб это я мушчине покорилась?.. Да ни в жисть такому сраму не бывать…
Как стебанет Окружного Атамана плетюганом через лоб, Силетия, значит. Свернулся распрапрадед наш калачиком, глаза у него чуть не выскочили…
— Так, — взвыл он, — дык так? Добре, хватай, — командует, — не хмытьем, так катаньем. Урра-а-а!
Начали казаки девок ловить. А те, подлюги, до убийства дошли — обороняются. Сват Гаврил Яковлевич Араканец одну рыжую присмотрел, расслышал, что ее подруженьки в жарком бою Лисиппой кличат5 — попер к ней… Она его решительного вида испужалась и кинулась наутек. А он за ней вдогон пошел. Идет и взывает:
— Лисиппа, Лисиппа… Куды-ы-ж ты? Я тебе научу сковородки мыть.
Што бою было… Четыре дня бились… К концу Силетий, а он царицу себе завоевывал, у нас-то Гаморкиных — губа не дура, все ж таки ожанился на ей… Ху-у… Ужасные времена. Допотопные, можно сказать, страхи!..
Стало Казачьего Народа вдвое более прежнего.
***
А встретились мы первый раз с казаком Донским, Иваном Ильичом Гаморкиным, в Новочеркасске, на Сенном базаре. Сидел он около своей арбы и пожирал огромный розовый арбуз.
— Гей, казаче! — окликнул он меня, — подь-ка сюды.
И когда я подошел, он чистосердечно сказал:
— Хороши у тебя штанцы-шальвары. Хороши… Иде ты, сукин сын, сукна такого достал?
— От деда еще, — похвастался я, хотя шаровары были у меня совсем новые, и я за них все свои деньги в Березовской станице отдал.
— Ха, — усмехнулся Ильич, заглянув мне в глаза, — малый, а брехло порядочное.
Он стал закручивать цигарку, а мне страсть как курить хотелось, я к нему и присел. Через минуту его кисет был у меня, а около моего согнутого колена стояла, напоминая чарку, полная сока половина его арбуза. Мы разговорились, причем Иван Ильич называл меня — малец-станишник, а я его величал — отец, хотя он и был старше меня всего на пять лет. Это ему нравилось, и под конец, узнав, что мы одной станицы, предложил съездить к нему на хутор и погостить. Так как я гулял по Отечеству своему — Войску Донскому, боясь показаться на глаза к батюшке и матушке, то с радостью согласился на его столь заманчивое для меня предложение.
Затем последовал ряд частых встреч моих с Иваном Ильичом, и служили мы с ним вместе, и всегда он мне рассказывал в свободные часы все, что с ним случалось в жизни, и все, что он знал или слышал о Казачестве.
Не помню я фамилии, а слыхал, что при Наполеоне был историк и записыватель его жизни — так-то вот и я, — когда уже в зрелых летах начал записывать, говаривал Гаморкину об этом аналогическом случае. На это он мне отвечал:
— Далеко петуху до сокола.
***
Когда кончилась первая страдная пора, пошли мы по одному делу в столицу нашу — Новочеркасск. Дело было пустячное и что было досадно, это то, что кони были заняты и пришлось нам по жаре плестись пешком. В дороге увязался за нами попутчик.
— Здрасьте, отцы. Дозвольте за компанию? Не в Черкасск ли идете?
— Да. А ты-то сам кто будешь? — замедляя шаги, проговорил Гаморкин. Казачок, что за нами увязался, нес сапоги за плечами, ступая босыми ногами по пыльной, змеей вьющейся дороге, был высокого роста, худой очень, к тому же с длинным носом. На лбу у него от снятой фуражки обозначился багровый обруч, и пыльные шаровары с пыльными же, косо книзу срезанными лампасами сбились к завязкам.
— Я-то?
— Ты-то… — сказал Иван Ильич, — каких станиц?
Казачишка уныло покачал головой.
— Мы-то? Елизаветинские.
— Видать… ― шмыгнул носом знаменитый Гаморкин. — Ну, в Н-ой бывал? — назвал Иван Ильич свою станицу.
— А как же, бывал.
— А Гаморкина, Ивана Ильича знаешь?
Видел я, что страх как хочется Гаморкину покичиться передо мной своей известностью. С плохо скрываемым любопытством нетерпеливо ожидаем был им ответ.
Казачишка поднял брови. Серые глаза его стали задумчивыми, и в них промелькнула даже тень напряжения. Видно было, что он не знал, что ответить на прямой вопрос, боясь попасть впросак.
— Гаморкин?
— Ну да, Иван Ильич…
— Иван Ильич?
— Да, да. Тот, который каптенармусом в действительную служил…
Явно уже хотел помочь Гаморкин, но казак мотал головой.
— Каптенармусом? Гм. Не з-знаю, не слыхал… гм… гм…
Казачок тоскливо посмотрел в степь и не выдержал:
— Да ну его, дяинька, к чертовой матери!
— Кого? — испуганный неожиданностью переспросил Гаморкин, теряя весь свой апломб и амбицию.
— Его-то.
— Это кого?
— Ивана Ильича.
— Какого Ивана Ильича? — не веря своим ушам, все более разгорячаясь, уже кричал Ильич.
— Гаморкина. Штоб ему ни дна ни покрышки не было.
Иван Ильич даже растерялся от этих слов.
— Ни дна, говоришь?
— Да-а, и ни покрышки.
— Ни покрышки? — изумился Гаморкин и дотронулся до кудластой своей головы. ― Ну, брат, это ты того… Сильно очень.
А казачонка расходился совсем. Я же поспешил отвернуться.
— Ешшо бы, таперь я вспоминаю, про какого Гаморкина вы говорить изволили… Ентот, который каптенармус? Дык его же уся станица наша Елизаветинская знаить. Ен же…
Тут Гаморкин моментально забеспокоился.
— Это не тот.
— То-от, то-от, — уверял повеселевший казачонок — тот… Ен хвасоль крал, да у сабе в чихауз6 складал. Станицы-то он? Эх, дай Бог память… Какой же это он станицы? Знал вить, да забыл…
— Да што ты, — волновался Гаморкин, — так вить ен совсем и без усякой станицы.
— Без станицы? Как же так. Как же это человек без станицы могеть быть? Знаем мы его, прохвоста.
— Да он иногородний, из-под Царицына.
— Иде там — Царицына, не-е, казак. Самый настоящий казак. Эге-ге-ге, вспомнил — Иван Ильич Гаморкин, станицы он будет…
Капли пота выступили у Гаморкина на лбу. Не выдержала казачья душа.
— Ху-у, да и едкие же вы Елизаветинские.
— Мы-то?
— Вы-то…
— Ето вы, дяинька, поклеп взводите, о Гаморкине усякая собака знаить. Однажды, помню, идем мы с батяней, навстречу нам Гаморкин. Задержали коней.
— Драсьте вам.
— Драсьте, — отвечает Гаморкин, — разрешите вас пригласить, станичники хорошие, к Персиянихе, я свое рождение справляю третий день.
— Што ж, ― отец мой отвечает, — зайдем, двум смертям не бывать!
Зашли в корчму.
— Вино есть от Пухляковского винограду?
— Есть. Извольте-с.
— А поесть?
— Тоже есть.
Тут ето Гаморкин к хозяйке:
— А девочки у вас есть?
— А для чего, — спрашивает, — ежели етого-прочего, то наша станица высоконравственная, а ежели для того самого — то найдется.
— Для того самого.
Но тут казаки Гаморкина уговорили без «того самого»…
Вдали загорелся Черкасский собор своим золотым куполом. Взглянул Гаморкин на выглянувшее солнце, на меня поглядел, потом на казачонка, как вот так приосанился.
— Ну, будя. Много, ты, станица, языком бил. Поглядикась на мине вострейше.
Казачок глянул и… побледнел.
— Признал? — гаркнул Гаморкин во весь свой степной голос. — Я табе, сукина сына, вином ешшо поил… А?
Казачонок тут юркнул в чей-то садок, замелькал между постройками, только мы его и видывали.
— Ишь, — самодовольно усмехнулся Иван Ильич, — ишь. Вот он, Кондрат Евграфыч, какой мне почет и уважение. Признал пострел меня. Враз, можно сказать, признал.
***
Молодым, как-то так вышло, жениться Ивану Ильичу не пришлось. Когда я его спрашивал почему — он многозначительно говаривал:
— За двумя зайцами погонишься — ни одного не поймаешь.
Но кто были эти «зайцы», как можно было бы предположить, женского пола, он не говорил.
Хоть и было упущено время, но думка иметь хозяйку-казачку, по-видимому, не покидала Ивана Ильича. Часто он о чем-то мечтал и не обращал на меня в такие дни никакого внимания, даже не заходил ко мне, в летнюю кухню. Задумывал и я строиться в ту пору и осесть навсегда в станице наперекор батюшке и матушке, которые давно уже из Новочеркасска перебрались в Каменскую. Не хотелось мне отрываться от земли. К тому же мне обещал свою помощь Иван Ильич, а это лето выдалось урожайное, и мы слегка забогатели с ним. Все складывалось по-хорошему, даже осень подступила замечательная, с удивительно мягкой и приятной погодой, но грустные настроения не оставляли Гаморкина и начали уже и меня беспокоить. Зачем-то уходил к девкам. И вообще, что-то замышлял, видимо, он.
Скоро это все разъяснилось.
Под вечерок вошел он радостный, таким фертом ко мне, стал посередине и говорит:
— Ну, Евграфыч, венчаюсь я.
— С чего? — спрашиваю, делая удивленное лицо.
— На мед потянуло. Да, говорять, и война опять близко. Девку сыскал славную, с соседнего хутора. Прозывается Настасья, а по батюшке — Петровна. Хошь не хошь, а на свадьбе у меня изволь быть.
Радостный-то он радостный, а вижу — пугается чего-то или сам себе не верит.
— Добро, ― отвечаю, ― если надумал, идет. Мне что — могу.
И пошли тут разные приготовления, весь хутор и вся станица в них участие принимала.
— Иван Ильич, а Иван Ильич, — прибежит мальчонок, — когда жа жана вселится?
— Кыш, — прикрикивал Гаморкин.
Гонит казачат Иван Ильич, взрослым отвечает на поздравления, а самому ему приятно, будто кто душу маслом смазывает. Даже у него чуб горой пошел, и фуранька на каркасе аеропланом вздулась. Гордился, гордился, только перед самой свадьбой сробел. Оно и понятно.
Поп у нас, станичники-читатели, дюже страшный был. Вот как описывал его сам Гаморкин.
— Волосья у его — во! Бородишша — во! Нос багровый и вот етак — дулей. Страшный и удивительный у нас, Евграфыч, поп. Рукавом, што крылом, как взмахнет, так и разойдется на все стороны ветер. Которые старушки казачьи, так на ногах и не стоять — валятся. Где была там и — бух. И к нему в трепете.
— Отец Никодим, благослови.
— Во Имя Отца и Сына… кха, кха…
Етаким ерихонским голосом.
И как, значит, пришли мы все в церковь, чтоб после службы венчание справить, вижу — опять оробел Иван Ильич. А народу — ровно сельдей в бочке, так много набилось. Из дальних хуторов прибрели и прискакали.
— Кондрат Евграфыч, — взмолился тут ко мне Гаморкин, — могеть, ты за меня обвенчаисся? Девка она славная, да и казачка хорошая. Настасья звать. А я уж… того-етаго…
— Что ты, — уговариваю я его, — глянь народу-то сколько понапихано. На тебе лампасы, а ты труса празднуешь.
Подействовали эти мои слова на него. Даже загорячился он, и так как служба к концу пришла, то приказал:
— Веди невесту. Шут с ней!
Побежали за невестой. А народу по окончании службы самая горсточка вошла — остальные все остались смотреть на Гаморкина свадьбу. Около Ильича стояла какая-то старушка, теребила его за рукав и спрашивала:
— Ты жа скажи, казачок роднинькай — жених-то иде?
И на молчание Ильича опять теребила его и дергала, страх нагоняя.
— Женишка бы мне поглядеть. Иде ж он? Укажи, отец родимай.
Заглядывали любопытные глаза в гаморкинское лицо, но он мотал головой и упрямо твердил:
— Не знаю. Тут иде-то. Тут иде-нибудь.
Я нарочно избегал его беспокойного, тревожно ищущего взгляда. Когда вошла невеста, Настасья Петровна, я даже отвернулся, и в этот момент… исчез Иван Ильич.
Певчие уже хватили: «Гряди, гряди, кетливана невеста…»7
Петровна в церковь вступила, а Иван Ильич вместо того, чтоб ее встречать — исчез. Как в землю провалился. Искать его стали. Смятение вышло. Батюшка с крестом остановился — жених где? — спрашивает.
Народ вокруг оглядывается, под ноги смотрит.
— Не иголка, не потеряется!
Певчие по другому разу, без передышки: «Гряди, гряди-и».
Настасья Петровна, надо вам сказать, девка очень крупных и объемистых размеров, всю церковь прошла — никого не встретила, ничего не нашла и назад уже возвращается, на все стороны смотрит. Запылали у ней щеки от сраму такого. И вот тут кто-то и сказал такое слово, что отозвался на него Гаморкин и… погубил себя навсегда. А слово это было не слово, а вернее вопрос:
— Да казак он или кто???
Тут Иван Ильич и вылез из-за стойки, где свечки продаются, вылез, значит, из-за шкапчика.
— Вот он, говорит, Гаморкин — казак. В чем дело?
— А в том, говорят, извольте венчаться, это вам не в айданчики играть8.
А певчие по третьему разу сморкаются и кашляют, а запевают: «Гряди, гряди».
— Это мы ешшо посмотрим, ― сопротивляется Гаморкин. Уперся и все тут… Да поп-то наш станичный, страшный и удивительный поп. Нос у него, этак, понимаете, дулей…
— Каво-о? Это-о каторрррай?
— Гаморкин.
— Гаморррркин???
Певчих отмахнул, как на параде, да крестом вверх, да рукавом, что крылом могучим. Ближние старушки попадали, «свят-свят» зашептали и о царе Давиде вспомнили. Иван Ильич смутился, привык человек религию уважать. Не противился больше.
Певчие — иные сморкаются, иные молчат и глазами начальство едят. Три человечка из них вздумали опять затянуть: «Гряди, гряд-и», но поп снова отмахнул и крикнул. Думали, от батюшкиного голоса крыша обвалится.
— Беррри девку! — и рукавом, и носом, носом…
Подхватил тут Иван Ильич Гаморкин Настасью Петровну Шляхтину. На материю стали рядышком, и свечки им всунули и зажгли. Закоптел себе свечкой Ильич весь свой патрет-физиономию. Поп даже к концу свадьбы его не узнал.
— Тот ли это? — спрашивает, — имя-то твое ка-ак?
— Гаморк…
— Имя-а-а?
Тут и Ильич, вижу я, осерчал.
— Ива-ан.
— Раб Божий Иван рабе Божьей Анастасии.
— Не раб я, — попытался было объяснить Гаморкин, — а казак.
Но ему договорить не дали — сразу вина поднесли. Всю-то чарку он до дна в сердцах и выпил. Пришлось для Настасьи Петровны опять наливать. Долго потом целоваться не хотел, совестился. Но — окрутили их. Пошли все к Гаморкину в гости, и поп, и дьякон, и певчие.
До того всем свадьба понравилась — ужасно. Один казак из Сальского Округа тоже жениться хотел — не дали, да и невесты подходящей сразу не сыскалось. После торжества батюшка, уходя, Гаморкина по плечу хлопнул.
— Миррр и совет.
На что Иван Ильич, тронутый, на нос его посмотрел да и говорит умно так, подлюга.
— Ученье — свет, а не ученье — тьма.
Батюшка даже задумался и головой за притолку зацепился. Отцепили его и пошел он восвояси. Да-а. Такие-то дела!
***
Хочу рассказать немного о жене Ильича.
Настасьи Петровны Гаморкиной девичья фамилия была Шляхтина. Родные ее рано поумирали, и из всех родственников остался один только подслеповатый и тугой на слух дядя со стороны матери — дедушка Панкрат.
Фамилия хорошая, донская — Шляхтина. Что такое шлях — знает всякий казак. Бежит в степи тропиночка, вытянулась в одном месте, перестала вилять и извиваться и пошла стрелой. Это как бы сердце будущего шляха. От казачьего городка подбежала другая стежка и пошла рядом, потом еще и еще, и образовалась под конец — шлях-дороженька; в ряд пятнадцать, двадцать тропинок идут вместе, беленькие, копытами убитые, идут и не сливаются… Растет между ними ковыль — трава и придорожник пыльный. И эти шляхи — конные дороги ― пересекали степь нашу родимую, голубоньку ласковую вдоль и поперек.
Так вот, была, значит, Настасьи Петровны девичья фамилия Шляхтина. Девкой была бой-баба, вышла замуж, стала деток рожать, важная стала, рассудительная, к слезам и обидам охочая и на язык острая. Говорят люди добрые, женится — переменится. Оно это так, но казачка будто больше казака меняется. Лицо у ней как бы некоторой вуалей закрывается, как будто даже она внутрь себя глядит или, к примеру, со стороны; сравнивает или мечтает о чем, тишь у ней какая-то в глазах появляется. Ровно подошла к спокойному озеру да и загляделась в свое отраженное лицо. Загляделась да и гадает думку.
Вышла замуж и ждет — а что из этого выйдет и в какую сторону ее муж повернет? Да-а. Казачка больше меняется в браке.
Настасья Петровна высокая, стройная, кровь с молоком. Редко таких женщин казачьих встретишь. Такие вот с нами в старину в Азове дрались, подступы Азовские защищали...
— Кондра-ат Евграфыч! А, Кондра-ат Ев-графыч!
По голосу узнаю — Настасья Петровна.
— Подить-те сюда-а.
Подхожу к тыну.
— От Ивана Ильича письмо пришло с хронта.
— Заходи-ка, Настасьюшка, во двор — я тебе прочитаю.
Она, бегом проходя в воротца, кричит в курень моей жене:
— Здрасьте, Прасковья Васильевна, ― и идет ко мне под навес.
Под навесом еще холодновато. Кутаясь в платок, садится на передок трандулета и, поставив ноги на оглоблю, слушает и наблюдает за мной с величайшим вниманием. Медленно, осмотрев серовато-голубой конверт со следами множества бравших его нечистых пальцев, я его вскрываю.
Письма все свои Иван Ильич обыкновенно наполняет тревожными вопросами и с первых строк они, нося беспокойный характер, начинаются с буквы «И».
«И как вы там все биз мине живете? завел я вас — чертей на свою голову. Дом не сожгли ли и дочка моя цела ли? И ты, Настаська, не изменила ли мне с кем ни на есть, жиры вить в табе играют биз мине… Знаю я твой ненасытный темпермент...»
— Што такое темпермент? — с любопытством спрашивает Петровна. Она с трудом выговаривает замысловатое слово.
— Это мерило нехороших желаний.
Петровна краснеет.
— И взбредет же Ильичу такое в голову.
Говорит недовольно, а самой приятно. Некоторые словечки, которые Иван Ильич, где-то наслушавшись, пускал в оборот, Настасья Петровна не понимала, и за его «ученость» он ей, кажется, очень нравился.
— Уж скажет, так скажет! — восхищалась она, восклицая перед соседками.
— Известно, — с зависти давились те: иного умника дык и совсем не понять.
Читаю дальше.
«…Как вы там биз мине перебиваетесь? Ты ж мое все перетруси и травой пересыпь, штоб моль не поела. Пришлю вам скоро по гостинцу. Табе шаль расписную, с желтыми разводами, китайскую. А делов тут казаки много понаделали, што не бой — то казаки наперед всех… Остаюсь в полном здравии затем, чего и вам жалаю. Ваш муж и отец — Иван Гаморкин. А ешшо поклон…»
Тут шли приветствия, и поклоны, и наставления Настасье Петровне, как быть и что делать.
«…А ешшо живите вы по Божески, всем помогайте и нас не забывайте. Помолись в церкви, штоб мине Бог от пули или сабли спас и победу Дону даровал, может, нам москали за подвиги наши ратные и жертвы великие покою дадут и в наши земли здорово лезть не будут».
Когда кончил я письмо, Настасья Петровна бережно сложила длинный лист и спрятала...
***
Начал я хорошо свои воспоминания, а вот как их кончу, не знаю, и когда — тоже. А может, я и не с того вовсе начал? Может, надо было начать с данного момента да и углубиться потом в интересную жизнь Гаморкина, богатую разнообразнейшими событиями, углубиться да и кончить на его рождении, кончить в тот самый момент, когда при его появлении на белый свет отец Ивана Ильича забил свою трухменку9 на затылок и выразил свое удивление в недвусмысленном восклицании:
— Што за гусь родился, Царица Небесная!?
Под «гусем» можно подразумевать новорожденного.
Иван Ильич родился, конечно же, в рубашке. В этой рубашке, как он сам рассказывает, он ходил до восьмого года, пока, купаясь в Дону, не повесил ее на кусты, — тут кто-то ее и скрал.
— Но счастье мое, — уверял Иван Ильич, — осталось со мной. А рубашка? — шут с ней. Старенькая все равно стала, во многих местах прохудилась. Да и шутка сказать — восемь лет носил. Рукав у ней один был оторван, и вырос я из нее порядочно… Первое чувство, при рождении меня охватившее, была злость на окружающих и на то, што чья-то рука, меня, Ивана Ильича Гаморкина, долго и упорно шлепала.
— Не кричит, — возмущалась бабка.
Отец же ходил из угла в угол и говорил:
— Пошлепай ешшо!
И меня шлепали и подбрасывали, но я, стиснув зубы, молчал и голосу своего подавать не хотел. Не хотел вступать в разговоры. Во-первых, как я сказал — я был недоволен. Чем? — а всем. Мне не нравились и полумрак в курене и охаюшшая маманька, и папанька в черевиках на босу ногу, в залатанных синих, с красными полосами по бокам, штанах, и бабка повивальная, бьюшшая меня неустанно по одному и тому же месту, а во-вторых, я не знал — зачем я вообще родился на сей грешный свет?
И вдруг я почувствовал значительное облегчение.
Рука, меня шлепавшая, мгновенно отдернулась.
Бабка вскрикнула:
— Паршивец!
Папанька покатился со смеху и сказал:
— Ну, усе в порядке…
Окончание следует.
Подготовка публикации и комментарии О. Репиной
1 U Fleků ― самая старая пивная и пивоварня в Праге на ул. Křemencova 11, недалеко от Национального театра. Основана в 1499 г.
2 В «Повествовании о Донских Казаках» А. И. Ригельмана (1778): «От начала же оное Войско или правительство оного имело и ныне имеет небольшую печать с изображением оленя, пораженного стрелою и надписью вокруг оного: „Печать Войсковая, олень поражен стрелою“». В 1918 г., во время Гражданской войны, Всевеликое Войско Донское ввело герб, именуемый: «Елень пронзен стрелою». В рамке геральдического щита на голубом поле изображен белый олень, пронзенный черной стрелой».
3 Темно-гнедой, почти вороной, с подпалинами.
4 Присуд казачий ― присужденное Богом историческое право владеть Старым Полем, берегами Дона и Донца.
5 Лисиппа ― царица амазонок. Имя сына Лисиппы ―Танаис ― древнее название реки Дон.
6 Простореч., то же, что и цейхгауз. Здесь: склад провиантов.
7 «Гряди от Ливана, невесто…» ― слова венчального гимна из Песни Песней царя Соломона.
8 Айданы ― традиционная игра донских казаков. С помощью крупной кости за границу очерченного пространства (круга или квадрата) выбивались айданчики (маленькие плоские бараньи косточки).
9 Трухменка ― высокая барашковая шапка, принятая донскими казаками от кавказского кочевого племени трухменов, заменившая прежний скифский войлочный колпак.