В декабре 1820 года Чаадаев, которому прочили должность флигель-адъютанта Александра I, то ли острее ощутив «оковы службы царской», то ли по другим причинам, оставшимся невыясненными[1], попросил отставки. Отставку император принял 21 февраля 1821 года без производства Чаадаева в следующий чин, принятого в таких случаях, что означало высочайшее неудовольствие.
С отъездом Пушкина из Петербурга личное общение друзей прервалось, но возникла переписка, которая, к сожалению, не сохранилась. О ее существовании говорит запись в Дневнике Пушкина за 1821 год: «Получил письмо от Чедаева. — Друг мой, упреки твои жестоки и несправедливы; никогда я тебя не забуду. Твоя дружба мне заменила счастье. — Одного тебя может любить холодная душа моя. — Жалею, что не получил он моих писем: они его бы обрадовали. — Мне надобно его видеть».
Свидетельство указанной переписки содержится и в письме Пушкина к Вяземскому из Кишинева от 6 февраля 1823 года: «Видишь ли ты иногда Чедаева? он вымыл мне голову за пленника, он находит, что он недовольно blasé (пресыщенный, франц.); Чедаев по несчастию знаток по этой части; оживи его прекрасную душу, поэт! ты верно его любишь — я не могу представить себе его иным, что прежде».
Речь в приведенном отрывке идет о герое пушкинской романтической поэмы «Кавказский пленник», образ которого, видимо, недостаточно удовлетворил Чаадаева как человека пресыщенного, по мнению Пушкина, различными приятностями жизни. При этом он сожалеет о возможной перемене в характере и облике друга юности.
И действительно, не находя себя после отставки в новых жизненных обстоятельствах, Чаадаев летом 1823 года отправился за границу — первоначально в Англию, морем. Пушкин просит подтверждения этого от Вяземского письмом из Кишинева от 5 апреля 1823 года: «Говорят, что Чедаев едет за границу — давно бы так; но мне его жаль из эгоизма — любимая моя надежда была с ним путешествовать — теперь бог знает, когда свидимся».
Имя Чаадаева и дальше упоминается в дошедших до нас пушкинских письмах из ссылки. Так, в декабре 1823 года (1—8 декабря), уже находясь в Одессе, поэт пеняет Грибоедову за Чацкого, в образе которого просвечивает фигура Чаадаева: «Что такое Грибоедов? Мне сказывали, что он написал комедию на Чедаева; в теперешних обстоятельствах это чрезвычайно благородно с его стороны».
В ноябре 1824 года поэт просит брата прислать портрет Чаадаева. Чуть позже, в декабре того же года (не позже 20 декабря), в еще одном письме к Л. С. Пушкину Чаадаев упоминается в связи с предполагаемым (в шутку или всерьез) побегом из Михайловского за границу: «Мне дьявольски не нравятся петербургские толки о моем побеге. Зачем мне бежать? здесь так хорошо! Когда ты будешь у меня, то станем трактовать о банкире, о переписке, о месте пребывания Чедаева»[2].
Тем же 1824 годом датируется еще одно стихотворное послание к Чаадаеву (в основе которого воспоминание о Крыме и мысе Георгиевского монастыря, где, по преданию, находился храм Дианы), завершающееся весьма примечательным признанием:
Чедаев, помнишь ли былое?
Давно ль с восторгом молодым
Я мыслил имя роковое
Предать развалинам иным?
Но в сердце, бурями смиренном,
Теперь и лень и тишина,
И в умиленье вдохновенном,
На камне, дружбой освященном,
Пишу я наши имена.
(курсив мой. — В. Е.).
Под «развалинами иными» подразумеваются здесь, конечно, «обломки самовластья» из послания Чаадаеву 1818 года, которое упоминалось выше, а «бурями смиренное» сердце свидетельствует о переосмыслении Пушкиным своего жизненного и творческого пути, начавшемся во время Михайловской ссылки, ознаменованной трагедией «Борис Годунов»[3] и стихотворением «Пророк», значащимися среди его вершинных творческих достижений.
Пушкин был возвращен из ссылки 8 сентября 1826 года в результате конфиденциальной беседы с Николаем I в Чудовом монастыре Кремля после только что завершившегося ритуала коронования императора. В те же дни (любопытное совпадение) из Европы возвратился в Москву Чаадаев после то ли путешествия, то ли лечения. Он присутствовал 10 сентября во время чтения Пушкиным «Бориса Годунова» у С. А. Соболевского, а несколько позднее в салоне З. А. Волконской. Но встреча друзей юности не возвратила их отношениям былой близости: слишком разошлись они в своем внутреннем развитии за минувшие годы.
Чаадаев, по свидетельствам современников, все острее осознает себя в роли пророка в своем отечестве, этот мотив ясно ощутим в его письме Пушкину весной 1829 года (март — апрель): «Мое самое ревностное желание, друг мой, — видеть вас посвященным в тайны века. Нет в мире духовном зрелища более прискорбного, чем гений, не понявший своего века и своего призвания. Когда видишь, что человек, который должен господствовать над умами, склоняется перед мнением толпы, чувствуешь, что сам останавливаешься в пути. Спрашиваешь себя: почему человек, который должен указывать мне путь, мешает мне идти вперед? Право, это случается со мной всякий раз, когда я думаю о вас, а думаю я о вас так часто, что устал от этого» (франц.).
Ответ Пушкина на процитированное письмо Чаадаева неизвестен. Но, судя по пушкинской переписке этого времени с друзьями, он отзывается о Чаадаеве с неизменной любезностью и теплотой. А 2 января 1831 года посылает ему рукопись «Бориса Годунова» со следующими словами, подтверждающими его расположение к адресату: «Вот, друг мой, мое любимое сочинение. Вы прочтете его, так как оно написано мною — и скажете свое мнение о нем. Покамест обнимаю вас и поздравляю с новым годом».
«Мною руководит не честолюбие, а желание принести пользу»
Результатом осознания Чаадаевым своей особой роли в жизни России явилось первое «Философическое письмо»[4], которое датируется 1 декабря 1829 года, которое сразу распространяется в списках. Пушкин в середине 1830 года спрашивает мнение о нем своего близкого знакомого, историка М. П. Погодина: «Как Вам кажется Письмо Чадаева?»
15 мая 1831 года в Москве Пушкин встретится с Чаадаевым, получит рукопись еще двух его философических писем и увезет их с собой с намерением опубликовать, но провести их через цензуру окажется невозможным. Рукопись будет оставаться у Пушкина, что вызовет беспокойство автора. В письме от 17 июня 1831 года Чаадаев просит поскорее вернуть рукопись и вновь настаивает на своей особой миссии в истории России и мира: «Ну что же, друг мой, куда девалась моя рукопись? Я не имею от вас известий со дня вашего отъезда. <…> Постарайтесь, пожалуйста, чтобы мне не пришлось долго ждать моего сочинения, и напишите мне поскорее, что вы с ним сделали. Вы знаете, к чему я стремлюсь. Мною руководит не честолюбие, а желание принести пользу. Это не значит, что мне не хотелось бы выйти немного из неизвестности; ведь это — средство дать распространение мысли, которую, я думаю, мне предопределено открыть миру; но главная забота моей жизни, это выносить эту мысль в глубине души и сделать ее своим наследием. Очень жаль, друг мой, что нам не удалось соединить наши жизненные пути. Я продолжаю думать, что мы должны были идти об руку и из этого получилось бы нечто полезное и для нас, и для других» (франц., курсив мой. — В. Е.).
Пушкин собрался вернуть упомянутую рукопись, но из-за эпидемии холеры почтовые отправления из Петербурга оказались под запретом, что вновь отсрочило ее возвращение автору. Перечитав чаадаевское сочинение, все еще находившееся у него, Пушкин пишет Чаадаеву 6 июля 1831 года: «Все, что вы говорите о Моисее, Риме, Аристотеле, об идее истинного бога, о древнем искусстве, о протестантизме — изумительно по силе, истинности или красноречию. Все, что является портретом или картиной, сделано широко, блестяще, величественно. Ваше понимание истории для меня совершенно ново и я не всегда могу согласиться с вами <…> Вы видите единство христианства в католицизме, то есть в папе. Не заключается ли оно в идее Христа, которую мы находим также и в протестантизме? Первоначально эта идея была монархической, потом она стала республиканской. Я плохо излагаю свои мысли, но вы поймете меня. Пишите мне, друг мой, даже если бы вам пришлось бранить меня. Лучше, говорит Экклезиаст, внимать наставлениям мудрого, чем песням безумца».
Между тем у друзей Пушкина П. А. Вяземского и А. И. Тургенева (совместное письмо от 14 и 15 июля 1831 года) убежденность Чаадаева в своем мессианстве вызвала обеспокоенность, а Тургенев в своей приписке, разделяя мысль Пушкина в процитированном ответе Чаадаеву от 6 июля 1831 года, по существу, ядовито упрекает философа в себялюбии:
«Вяземский: „Чадаев выезжает: мне все кажется, что он немного тронулся. Мы стараемся приголубить его и ухаживаем за ним“.
Тургенев: „В письме к Чадаеву о его рукописи много справедливого. Поставь на место католицизма — христианство, и все будет на месте <…> но болезнь, т. е. хандра его, имеет корень в его характере и в неудовлетворенном самолюбии, которое, впрочем, всем сердцем извиняю и постигаю. Мало-помалу <…> деликатно хочу напомнить ему, что можно и должно менее обращать на себя и на das liebe Ich (свое любезное „я“) внимания, менее ухаживать за собою, а более за другими, не повязывать пять галстуков в утро, менее даже и холить свои ногти и зубы и свой желудок; а избыток отдавать тем, кои и от крупиц падающих сыты и здоровы. Тогда и холеры и геморроя менее будем бояться…“»
Стоит остановиться еще на письме Чаадаева от 18 сентября 1831 года, в котором он пытался приобщить Пушкина к своим идеям: «Ах, как хотелось бы мне пробудить одновременно все силы вашей поэтической личности! Как хотел бы я сейчас же вскрыть все, что, как я знаю, таится в ней, чтобы когда-нибудь услышать от вас одну из тех песен, которых требует наш век! Как тогда все, что сегодня проходит мимо, не оставляя следа в вашем уме, сразу же поразит вас! Как все примет в ваших глазах новое обличье…» А потом в том же письме он выражает вдруг свое восхищение пушкинским ультрапатриотическим стихотворением «Клеветникам России», что, казалось бы, никак не вяжется с его взглядом на ее историю (об этом чуть позже) и опровергает предыдущее высказывание: «Вот вы, наконец, и национальный поэт; вы, наконец, угадали свое призвание. Не могу достаточно выразить свое удовлетворение. Мы побеседуем об этом в другой раз, обстоятельно. Не знаю, хорошо ли вы понимаете меня. Стихотворение к врагам России особенно замечательно; это я говорю вам. В нем больше мыслей, чем было высказано и осуществлено в течение целого века в этой стране»…
В дальнейшем никаких знаковых событий, имеющих отношение к нашей теме, ни в жизни Чаадаева, ни в жизни Пушкина не происходит вплоть до октября 1836 года. Имя Чаадаева продолжает мелькать в пушкинской переписке, они встречаются у общих знакомых. Находясь в Москве в связи поиском архивных документов, необходимых для продолжения работы над Историей Петра I, Пушкин 6 или 7 мая 1836 года посещает Чаадаева, живущего на Новой Басманной. Этим же временем (первая половина мая) датируется последнее известное нам письмо Чаадаева к Пушкину: «Я ждал тебя, любезный друг, вчера, по слову Нащокина, а нынче жду по сердцу. Я пробуду до восьми часов дома, а потом поеду к тебе. В два часа хожу гулять и прихожу в 4. Твой Чаадаев».
В октябре 1836 года события разворачиваются быстро: 10—11 октября И. С. Гагарин[5] доставляет Пушкину оттиск из «Телескопа» (1836, № 15) первого «Философического письма», переданный Чаадаевым из Москвы; 19-го Пушкин пишет свой известный ответ Чаадаеву, на котором сейчас остановимся; 22-го К. О. Россет[6] извещает Пушкина запиской о том, что уже есть гневная реакция Николая I на публикацию Чаадаева в «Телескопе» и предостерегает поэта от отправки упомянутого письма почтой; 27 октября известие о закрытии «Телескопа» достигает Москвы.
Нельзя не отметить, что публикация в «Телескопе» вызвала вал возмущенных откликов современников, в том числе пушкинских друзей.
Первое «Философическое письмо» и ответ Пушкина
На этом хроника отношений двух выдающихся людей своего времени завершается. Остается нерассмотренным кульминационный момент этих отношений — полемика Пушкина с историософской концепцией Чаадаева, выраженной в его первом «Философическом письме». Характер нашей статьи позволяет остановиться лишь на самой сути вопроса.
Время, внутри которого находятся рассмотренные нами отношения Пушкина и Чаадаева, предопределяло общую устремленность к историзму. Именно постижение таинственного смыла исторического процесса, роль в нем отдельных стран, прежде всего европейских, но в том числе и России, стало стержнем просветительских откровений Чаадаева. Как известно, такой же интерес к истории ощущал и Пушкин, одним из важных свидетельств чего явилось его обращение к работе над Историей Петра I.
Чаадаев, считавший, что разделение католической и православной церквей пагубно сказалось на истории России, отделив ее от католической Европы, обрел в лице Пушкина жесткого оппонента. Особенно показательны такие его уничижительные для России характеристики:
«Одна из наиболее печальных черт нашей своеобразной цивилизации заключается в том, что мы еще только открываем истины, давно уже ставшие избитыми в других местах и даже среди народов, во многом далеко отставших от нас. Это происходит оттого, что мы никогда не шли об руку с прочими народами; мы не принадлежим ни к одному из великих семейств человеческого рода; мы не принадлежим ни к Западу, ни к Востоку, и у нас нет традиций ни того, ни другого. Стоя как бы вне времени, мы не были затронуты всемирным воспитанием человеческого рода. <…>
Сначала — дикое варварство, потом грубое невежество, затем свирепое и унизительное чужеземное владычество, дух которого позднее унаследовала наша национальная власть <…>.
Но мы, можно сказать, некоторым образом — народ исключительный. Мы принадлежим к числу тех наций, которые как бы не входят в состав человечества, а существуют лишь для того, чтобы дать миру какой-нибудь важный урок. Наставление, которое мы призваны преподать, конечно, не будет потеряно; но кто может сказать, когда мы обретем себя среди человечества и сколько бед суждено нам испытать, прежде чем исполнится наше предназначение?
<…> Что мы делали о ту пору, когда в борьбе энергического варварства северных народов с высокою мыслью христианства складывалась храмина современной цивилизации? Повинуясь нашей злой судьбе, мы обратились к жалкой, глубоко презираемой этими народами Византии за тем нравственным уставом, который должен был лечь в основу нашего воспитания».
В ответ на критические обобщения Чаадаева Пушкин, признавая, что «Схизма отъединила» Россию от остальной Европы и что Россия «не принимала участия ни в одном из великих событий», которые Европу потрясали, указывает на ее особое предназначение:
«Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена. Для достижения этой цели мы должны были вести совершенно особое существование, которое, оставив нас христианами, сделало нас, однако, совершенно чуждыми христианскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяких помех. Вы говорите, что источник, откуда мы черпали христианство, был нечист, что Византия была достойна презрения и презираема и т. п.[7] Ах, мой друг, разве сам Иисус Христос не родился евреем и разве Иерусалим не был притчею во языцех? Евангелие от этого разве менее изумительно? У греков мы взяли евангелие и предания, но не дух ребяческой мелочности и словопрений. Нравы Византии никогда не были нравами Киева. Наше духовенство, до Феофана, было достойно уважения <…>. Согласен, что нынешнее наше духовенство отстало. Хотите знать причину? Оно носит бороду, вот и все. Оно не принадлежит к хорошему обществу. Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться. <…>
А Петр Великий, который один есть целая всемирная история! А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привел вас в Париж? И (положа руку на сердце) разве не находите вы чего-то значительного в теперешнем положении России, чего-то такого, что поразит будущего историка? Думаете ли вы, что он поставит нас вне Европы?»
И дальше следует признание, из-за которого К. О. Россет посоветовал Пушкину (см. выше) не отсылать свой ответ Чаадаеву почтой из опасения перлюстрации:
«Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора — меня раздражают, как человек с предрассудками — я оскорблен, — но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам бог ее дал».
Завершает пушкинское письмо еще одно признание того же свойства, что и предыдущее:
«Поспорив с вами, я должен вам сказать, что многое в вашем послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь — грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу и достоинству — поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко. Но боюсь, как бы ваши [религиозные] исторические воззрения вам не повредили...».
Таким образом, Пушкин, как и его друзья (П. А. Вяземский, А. И. Тургенев, П. В. Нащокин и др.), занял в споре с Чаадаевым вполне патриотическую позицию, совпадающую (за отмеченными исключениями) с официальной. Происходящие в пору созревания Пушкина политические события в России и в мире, а также логика развития собственного творчества обусловили его переход на консервативные позиции, почти не отличающиеся от взглядов глубоко почитаемого им Н. М. Карамзина, но нет возможности развивать здесь столь обширную тему[8].
При этом уместным представляется теперь коротко высказаться и нам об этом эпохальном споре. Нам представляется, что, если вынырнуть из его глубин в сегодняшнюю жестокую реальность, возникает вопрос: так ли был неправ «басманный философ», как называли в Москве Чаадаева, считавший особый путь развития России гибельным для нее? Здесь следует, конечно, учесть, что в «Философических письмах» этот «особый путь» сформулирован в высоких исторических и философских категориях, в отличие от грубых и примитивных представлений об этом пути у тех, кто сегодня его осуществляет в России.
[1] Немаловажную роль в этом могло сыграть восстание солдат в Семеновском полку, в котором прежде Чаадаев служил, а о разрешении этого конфликта докладывал Александру I.
[2] Письмо, конечно, рассчитанное на перлюстрацию.
[3] В письме от 29 сентября 1826 г. Вяземский сообщал А. И. Тургеневу и В. А. Жуковскому: «Пушкин читал мне своего Бориса Годунова. Зрелое и возвышенное произведение <…> дело в том, что историческая верность нравов, языка, поэтических красок сохранена в совершенстве; что ум Пушкина развернулся не на шутку, что мысли его созрели, душа прояснилась и что он в этом творении вознесся до высоты, которой он еще не достигал».
[4] Будет, как у же упомянуто в начале нашей статьи, опубликовано лишь в 1836 г. и вызовет гнев царя; тогда же Пушкин выскажет свое критическое мнение об идеях Чаадаева в письме к нему от 19 октября 1836 г.
[5] Гагарин Иван Сергеевич (1814—1882) — чиновник Московского архива иностранных дел, писатель, в 1843 г. покинул Россию и вступил в орден иезуитов.
[6] Россет Клементий Осипович (1811—1866) — старший из братьев А. О. Россет, близкий, как и его сестра, знакомый Пушкина, офицер при Генеральном штабе.
[7] Эта часть развернутой цитаты представляет собой местами дословное повторение начала статьи Пушкина 1834 г. «О ничтожестве русской литературы»: «Долго Россия оставалась чуждою Европе. Приняв свет христианства от Византии, она не участвовала ни в политических переворотах, ни в умственной деятельности римско-кафолического мира. <...> России определено было высокое предназначение... Ее необозримые равнины поглотили силу монголов и остановили их нашествие на самом краю Европы; варвары не осмелились оставить у себя в тылу порабощенную Русь и возвратились на степи своего востока. Образующееся просвещение было спасено растерзанной и издыхающей Россией...* (*А не Польшею, как еще недавно утверждали европейские журналы; но Европа в отношении к России всегда была столь же невежественна, как и неблагодарна)». Указанное совпадение текстов служит еще одним подтверждением того факта, что полемика с Чаадаевым велась задолго до пушкинского письма от 19 октября 1836 г.
[8] Этой теме посвящена только что вышедшая книга: В. М. Есипов. Пушкин. Тридцатые годы, М.: Флобериум, 2024.