В родном Михайловском Пушкин сочинил около ста произведений — от ранней элегии «Деревня» («Приветствую тебя, пустынный уголок...») до финального «Вновь я посетил...» с ключевым образом трех вековых сосен и «корней их устарелых». Только за два года ссылки (август 1824 — сентябрь 1826) он написал центральные главы романа «Евгений Онегин», трагедию «Борис Годунов» («перечел ее вслух, один, и бил в ладоши и кричал, ай да Пушкин, ай да сукин сын!»), поэмы «Цыганы» и «Граф Нулин» (законченную 14 декабря 1825 года — по «странному сближенью», в день восстания декабристов на Сенатской площади), стихотворения «Зимний вечер» («Буря мглою небо кроет...»), «19 октября», «Пророк» и многое другое.
Вскоре после приезда в ссылку Пушкин поссорился с отцом — Сергеем Львовичем, узнав, что тот дал согласие вести негласный надзор за собственным сыном. В конце осени все родственники уехали из Михайловского. В имении с ним осталась лишь «добрая подружка бедной юности» — няня Арина Родионовна, с которой они вели долгие беседы. Ее сказки, по словам Пушкина, исправляли недостатки французского воспитания, а любимая присказка легла в основу написанного в ту пору волшебного пролога к поэме «Руслан и Людмила»:
У Лукоморья дуб зеленый;
Златая цепь на дубе том:
И днем и ночью кот ученый
Все ходит по цепи кругом;
Идет направо — песнь заводит,
Налево — сказку говорит...
Изредка поэта навещали лицейские друзья, и первым 11 января 1825 года приехал Иван Пущин (по прозвищу Большой Жано). Он привез список комедии А. С. Грибоедова «Горе от ума». Пушкин признал тезку «истинным талантом», добавив: «Много ума и смешного в стихах <...>. Чацкий совсем не умный человек — но Грибоедов очень умен». Они познакомились еще в 1817-м, виделись в 1828-м, а летом 1829-го Пушкин, будучи на Кавказе, встретил у горного перевала крестьянскую арбу, на которой везли из Тегерана в Тифлис тело убитого Грибоедова, затем посетил его могилу на горе Мтацминда и с горечью посетовал: «Как жаль, что Грибоедов не оставил своих записок! Написать его биографию было бы делом его друзей; но замечательные люди исчезают у нас, не оставляя по себе следов. Мы ленивы и нелюбопытны».
То январское свидание с Пущиным было недолгим. Будущий декабрист поведал Пушкину о своей причастности к тайному обществу, но умолчал о зреющем заговоре и ночью уехал. Позже он вспоминал: «Мы еще чокнулись стаканами, но грустно пилось: как будто чувствовалось, что последний раз вместе пьем, и пьем на вечную разлуку!» Два года спустя поэт отправил в Сибирь теплое послание «И. И. Пущину», а в 1937-м, когда друг отбывал каторгу в Нерчинске, умирающий Пушкин назвал его имя...
В трех верстах от Михайловского находилось село Тригорское, где жили в своем имении местные пушкинские друзья — Прасковья Осипова-Вульф и ее многочисленные дети. Там на обрыве у реки стояла под липами «скамья Онегина», а на холме около пруда высился 300-летний «дуб уединенный» (прототип того, что у Лукоморья). Поэт часто бывал у соседей и пользовался их прекрасной библиотекой. Подружился с Алексеем Вульфом, студентом Дерптского университета, приезжавшим домой на каникулы. Они не только упоенно сражались в бильярд и обсуждали главы «Евгения Онегина» и сцены «Бориса Годунова», но даже строили планы побега из ссылки: Пушкин мечтал бежать за границу, выдав себя за слугу Вульфа.
Летом 1825-го оба влюбились в «прелестницу Аннету» — обворожительную Анну Керн, приехавшую к своей тетке в Тригорское. Пушкин посвятил ей эпохальное любовное стихотворение «Я помню чудное мгновенье…» Но счастье было недолгим: 19 июля Осипова-Вульф увезла дочерей и племянницу в Ригу, где служил муж Анны, пожилой генерал Е. Ф. Керн (прототип мужа Татьяны Лариной в «Евгении Онегине»).
Уже после разгрома декабристов, 27 мая 1826 года, поэт писал П. А. Вяземскому: «Я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног — но мне досадно, если иностранец разделяет со мною это чувство. Ты, который не на привязи, как можешь ты оставаться в России? Если царь даст мне свободу, то я месяца не останусь. Мы живем в печальном веке, но когда воображаю Лондон, чугунные дороги, паровые корабли, английские журналы или парижские театры и <бордели> — то мое глухое Михайловское наводит на меня тоску и бешенство. В 4-й песне „Онегина“ я изобразил свою жизнь; когда-нибудь прочтешь его и спросишь с милою улыбкой: где ж мой поэт? в нем дарование приметно — услышишь, милая, в ответ: он удрал в Париж и никогда в проклятую Русь не воротится — ай да умница».
* * *
Первым, кого захотел увидеть после дуэли с Дантесом смертельно раненный Пушкин, был его «ангел-хранитель» и поэтический наставник В. А. Жуковский. Именно он сберег пушкинский архив, в том числе рукописи поэмы «Медный всадник» и пьесы «Каменный гость». Когда поэт скончался, его друг Вяземский воскликнул: «И что за удивительные совпадения! 29 января [1937 года] — день рождения Жуковского и день смерти Пушкина». Правда, с переходом на григорианский календарь день рождения Жуковского стали отмечать 9 февраля, а день смерти гения русской поэзии — 10 февраля.
Похоронили поэта на семейном кладбище у стен Святогорского монастыря Псковской губернии, близ родового имения Пушкиных в селе Михайловском. А по Петербургу тогда ходило в списках гневное стихотворение Михаила Лермонтова «Смерть поэта», за которое молодого автора арестовали, судили и лишь благодаря заступничеству Жуковского «всего-навсего» сослали на Кавказ. Четыре года спустя Лермонтов тоже погиб на дуэли — и был похоронен в семейном склепе в Тарханах.
В конце того века случилось еще одно совпадение: 10 февраля 1890 года родился поэт и писатель Борис Пастернак, достойный наследник пушкинской традиции в русской литературе. В конце 1957-го на Западе был опубликован его эпический роман «Доктор Живаго», куда вошли и пронзительные стихи, включая «Зимнюю ночь» («Мело, мело по всей земле...»). Годом позже Пастернаку присудили Нобелевскую премию. Но в СССР роман запретили и развернули кампанию травли его автора. Совписовские бонзы требовали лишить Пастернака гражданства и выслать из страны; он тяжело заболел и 30 мая 1960 года скончался.
После погребения великого опального поэта начали преследовать и Германа Плисецкого, участвовавшего в этих полутайных похоронах у трех сосен на Переделкинском кладбище и через день написавшего стихотворение «Памяти Пастернака»:
Поэты, побочные дети России!
Вас с черного хода всегда выносили.
На кладбище старом с косыми крестами
крестились неграмотные крестьяне.
Теснились родные жалкою горсткой
в Тарханах, как в тридцать седьмом в Святогорском.
А я — посторонний, заплаканный юнкер,
у края могилы застывший по струнке.
Я плачу, я слез не стыжусь и не прячу,
хотя от стыда за страну свою плачу.
Какое нам дело, что скажут потомки?
Поэзию в землю зарыли подонки.
Мы славу свою уступаем задаром:
как видно, она не по нашим амбарам.
Как видно, у нас ее край непочатый —
поэзии истинной — хоть не печатай!
Лишь сосны с поэзией честно поступят:
корнями схватив, никому не уступят.
Эти чеканные строки (последние две — еще и отсылка к пастернаковским «Соснам») вызвали немалый резонанс в литературных кругах. Ходившее в списках как безымянное, стихотворение приписывалось то Слуцкому, то Евтушенко, то Коржавину, то Бродскому. Его очень высоко ценили Маршак, Каверин, Паустовский и Анна Ахматова, которая, по свидетельству Юрия Домбровского, цитировала его незадолго до своей кончины (5 марта 1966 года), называла «лучшим из всего созданного в честь Бориса» и сравнивала с лермонтовским «Смерть поэта» (напомню, что шедевр Александра Галича «Памяти Пастернака» появился уже после ухода Ахматовой). Имя автора было тогда известно только близким друзьям, но те, кому «следовало» все знать, в конце концов его вычислили.
Стихотворение Плисецкого было впервые опубликовано в запретном парижском журнале «Континент» (№ 26/1980), а на родине — в журнале «Дружба народов» (№ 6/1989) и в посвященном Борису Пастернаку сборнике «Венок поэту» (1990).
* * *
В августе 1963 года Герман Плисецкий совершил незабываемую поездку по пушкинским местам в Псковской области и вслед за этим несколько дней творил в литовской деревушке Йодени, о чем свидетельствует его письмо возлюбленной, известной питерской балерине и актрисе Ольге Заботкиной:
«Здравствуй, Оленька. Оборудовал я себе кабинет на опушке: сдвинул два валуна, на маленьком сижу, а пишу на большом, покатом. Очень кругом величественно и вечно. Прямо передо мной яркий желто-зеленый бугор, засеянный люцерном. Он занимает полнеба. Из-за него торчат темно-синие верхушки елей. Сзади валуны и сосны. Справа виден кусок озера до горизонта. И надо всем медленные кучевые облака. Краски и линии обобщенные, как у Сезанна. Как-то я остро почувствовал, какие мы маленькие и как много суетимся без толку. Это я почувствовал еще по дороге, в Изборске, где на холме стоит белая крепость. <...>
Еще мы были в Святых Горах, в Михайловском и в Тригорском. Я — впервые. Там тоже гора, и была крепость, а потом ее разрушили литовцы, и через несколько веков дворяне разбили парк, и 400-летние деревья, и Пушкин охмурял девиц и писал „Бориса Годунова“. Нет на нынешних поэтов царя! Хочу в ссылку в „опальный домик“ (из шести комнат плюс подсобные помещения). Но и здесь облака, и могила Пушкина, и дураки-туристы старательно переписывают высеченные на плитах стишки, например: „Я помню чудное мгновенье...“ А Святые Горы почему-то очень похожи на южный курортный город. Как видишь, я настроился на эпический лад».
Деревня
Высокий слог былых времен,
тебя уж нет, ты отменен.
Торжественность упразднена
стараньями Карамзина.
Последний раз гремело «О!»
в твою хвалу, Бородино.
Теперь мечтательное «Ах...»
у современниц на устах.
Как в строки юношеских лет,
я изменения внесу
и в этот поднадзорный лес,
и в это озеро внизу:
где, словно восклицанья знак,
маячил парус рыбаря,
там нынче тянет сеть рыбак,
презренной прозой говоря.
Приводимый далее цикл «Михайловские ямбы» автор собирался открыть именно этим стихотворением, дающим стилистический ключ к остальному: «Имеется в виду перелом в мироощущении Пушкина в 1823—25 гг., его зрелость, сравнительно с посещениями Михайловского в 1817—19 гг. (ода „Вольность“, „Деревня“). Это хорошо накладывается и на наше время. <…> В последней строфе я кое-что подчеркнул: это как бы цитаты, образчики разных стилей Пушкина». Но затем Плисецкий все-таки решил: «Никакого первого стиха и никакого шестого! В цикле их будет всего четыре».
Не вошли в «Ямбы» и еще два весьма примечательных стихотворения.
Молитва Арины
Усмири, Господи, гнев царя грозного,
укроти, могущий, дух его свирепости,
упаси боярина от пути крестного,
от суда-следствия, от ключа-крепости.
Дай ему, печальному, здравие-веселие,
разговор дружеский да любовь женскую,
дай ему, опальному, полюшко весеннее —
погулять вволюшку, подышать, блаженствуя.
Поживет — слюбится, и судьба сбудется,
сердце урезонится, голова остудится,
будет слава громкая и жена кроткая,
будет жизнь длинная — все равно короткая.
Сделай так, Господи! Отведи от пропасти,
подари детушек, чтобы душа тешилась.
А меня, старую, прибери, Господи,
зажилась, грешница, на земле замешкалась.
* * *
Бежать! Литовская граница
и придорожная корчма...
Россия, ты — моя гробница,
Россия — горе от ума!
Собрать беспочвенных людишек,
наемников лихую рать,
и на Москве с Мариной Мнишек
хоть день, хоть час попировать.
И — пеплом по́ ветру! Но с детства
десятым чувством знали мы:
не будет в нашей жизни бегства,
Литвы, границы и корчмы.
Всегда мы выбирали кровью,
необъяснимо, как во сне,
и не корону, и не кровлю,
а корни и кровавый снег.
Всегда мы умирали гордо,
чтоб шли потом через века
к монастырю в Святые Горы
паломниками облака...
Йодени, 14—15 августа 1963
«Бежать невозможно, — пишет Андрей Немзер в предисловии к книге «Приснился мне город» (2006). — В стихах о несостоявшемся побеге Пушкина за границу возникают те самые „корни“ из поминовения Пастернака, что никому не уступят русскую поэзию. И русскую душу. Открывающее первую строфу „Бежать!..“ далее подхвачено и усилено. Цепь инфинитивов неизбежно рождает ассоциации с самым известным русским стихотворением, строящимся по этой модели — блоковским „Грешить бесстыдно, непробудно…“, а стало быть и с его финалом: „Да, и такой, моя Россия…“. А потому неудивительно, что „с детства / десятым чувством знали мы: / не будет в жизни нашей бегства, / Литвы, границы и корчмы“. <...>
Та же поступь железного века, тот же голос роковой трубы, что был расслышан [Плисецким] в марте 1953-го, то же чувство судьбы, от которой нигде и никак не укроешься. Не спасает даже молитва, которую поэт вложил в уста пушкинской Арины. Увы, читатель знает, „что за Натальей Гончаровой / дадут в приданое свинец“. Но если и выпадут поэту „длинная“ жизнь и хотя бы относительный покой, грохот истории он слышать не перестанет. Арина ведь молится не только за Пушкина, но и за своего создателя. Молится о желанных всякому поэту покое и воле».
Михайловские ямбы
1. Дорога в Тригорское
Он гнал коня: в Тригорском ждут гостей!
Гнал мысли прочь: повсюду ждут жандармы!
За эту ссылку в глушь своих страстей
кому сказать: «Премного благодарны»?
За эту крепко свитую петлю,
за эту жизнь, сжимающую горло,
кому сказать: «Благодарим покорно»?
Судьбе? Сергею Львовичу? Петру?
Задумавшись, он выехал из леса...
Ширь перед взором распахнулась вдруг:
налево, за холмом, была Одесса,
направо, за рекою — Петербург.
А на холме светился монастырь.
Вокруг чернели вековые ели,
кресты косые под стеной чернели.
Святые Горы — называлась ширь.
Жениться бы, забыть столицы, став
безвестным летописцем — Алексашкой,
сверкать зубами, красною рубашкой,
прилежно выводить полуустав...
Гремели слева синие валы,
плыла в пыли походная кибитка.
Гремели справа зимние балы,
и усмехались сфинксы из Египта.
2. Мазурка
Ах, как пылали жирандоли
у Лариных на том балу!
Мы руку предлагали Оле,
а Таня плакала в углу.
Иным — в аптечную мензурку
сердечных капель отмерять.
Нам — в быстротечную мазурку
с танцоркой лучшею нырять.
Бросаясь в каждый омут новый,
поди-ка знай, каков конец:
что за Натальей Гончаровой
дадут в приданое свинец.
Чужое знанье не поможет:
никто из мертвых не воскрес.
Полна невидимых подножек
дорога через темный лес...
И только при свече спокойной,
при табаке и при сверчке
жизнь становилась легкой, стройной,
как сосны, как перо в руке.
Йодени, 14—15 августа 1963
3. К Вульфу
Любезный Вульф, сердечный друг,
из-за прелестницы Аннеты
мы не поднимем пистолеты:
любовь — ребяческий недуг!
Не шпагу, а бильярдный кий
я выбираю. «Не убий!»
«Не пожелай жену чужую!»
А ежли я порой бушую,
так это, Вульф, игра стихий.
Не лучше ль мирная игра
на бильярдах в три шара?
Держись, приятель! Я — в ударе.
Я знаю все об этом шаре:
он уклонится от прямой,
внезапно в сторону качнется,
и двух других слегка коснется,
как вас коснулся гений мой.
Люби себя, веди дневник,
а мне оставь бессмертный миг
молниеносного удара!
И так всю жизнь: верченье шара
вокруг другого — карамболь.
А в сердце боль, сосед любезный,
для мастеров — предмет полезный,
годится в дело эта боль.
4. Зимняя ночь
Ночами жгло светильник ремесло.
Из комнат непротопленных несло.
Как мысль тревожная, металось пламя,
и, бывшее весь день на заднем плане,
предчувствие беды в углу росло.
Уехал Пущин. Легонький возок
скользит сейчас все дальше на восток,
так он, пожалуй, и в Сибирь заедет!
Ему сквозь тучи слева месяц светит.
Дурны приметы, и мороз жесток.
«Пред вечным разлучением, Жано,
откройся мне, скажи, что есть оно —
сообщество друзей российской воли.
Я не дурак: колпак горит на воре,
паленым пахнет сильно и давно».
«Нет, Пушкин, нет! Но если бы и да:
ваш труд не легче нашего труда,
ваш заговор сильней тиранов бесит.
И, может быть, всю нашу перевесит
одним тобой добытая руда.
Вот он — союз твой тайный, обернись:
британский лорд и веймарский министр,
еврей немецкий да изгнанник польский.
Высокий жребий — временною пользой
платить за вечность. Не переменись!»
Уехал Пущин. От судьбы не спас.
Нетерпеливо грыз узду Пегас.
Спал в небесах синклит богов всесильных,
А на земле, в Святых Горах, светильник
светил всю ночь, покуда не погас.
«В 1962—65 годах Герман жил у вдовы ленинградского ученого-медика Екатерины Николаевны Хлопиной, — вспоминает вторая жена поэта Ариадна Сокольская. — Снимал у нее „синюю“ (оклеенную синими обоями) комнату. Я бывала в этой красивой, обставленной мебелью красного дерева квартире, с хрустальными люстрами и старинной свечной горкой, которую хозяйка зажигала для гостей. „Это жирандоль“, — охотно поясняла она. Герман, любивший и ценивший красоту старых вещей, испытывал какой-то жреческий восторг перед живым огнем, игравшим в ограненном хрустале подсвечников. Этот восторг звучит в одном из лучших стихотворений его Пушкинского цикла: „Ах, как пылали жирандоли / у Лариных на том балу!..“» По словам Олега Чухонцева, уже только эти строки навсегда вписали имя Германа Плисецкого в историю русской литературы.
А вот и отклик самой Е. Н. Хлопиной (январь 1966): «Дорогой Гешка, „Михайловские ямбы“ — лучший, чудеснейший подарок для меня. Замечательный цикл, от начала и до конца одного, очень высокого, уровня. Очень точное чувство меры и вкуса».
В «пушкинском» 1967 году «Михайловские ямбы» были опубликованы в февральских номерах журнала «Юность» (2, 4) и газеты «Литературная Россия» (1, 3; их перепечатал энтээсовский журнал «Грани», № 68/1968), а вскоре и в репертуарном сборнике «Стихи, стихи...» (1, 2, 4). Но после этого стихи Германа Плисецкого не печатали в СССР аж до 1988 года (поэт ушел в переводы: Омар Хайам, Хафиз и т. д.). «Деревня», «Молитва Арины» и «Бежать!..», как и «Леония Шарлотта Дантес» (1966), увидели свет лишь после смерти отца.
* * *
Пушкинские мотивы слышны и в поздних стихах Плисецкого, когда его здоровье было уже изрядно подорвано и жизнь кончалась. Отец вспоминал, как летом 66-го он с третьей женой Галиной снова наведался в Святые Горы и Михайловское.
Ураган в Михайловском
Был вихрь свирепости великой,
он в Чудь из Таврии летел.
В аллее Керн сломало липы,
лишь дуб в Тригорском уцелел.
Как пеший полк, на поле павший,
стволы, стоявшие века.
Там в первый год женитьбы нашей
мы жили в доме лесника.
Что устояло? Очень мало.
Как будто понапрасну жил.
Любовь и слезы — все пропало,
все вихрь проклятый сокрушил.
От Лукоморья отлученный,
живу без смысла, без красы.
Но днем и ночью кот ученый
по кругу ходит, как часы...
Январь — май 1988
«Если уж по кругу, то по этому, — полагает Андрей Немзер. — Если нет проку от дел человеческих, если за весельем Омара Хайама прячется глухое отчаяние, если все наши выборы мнимы, то до́лжно оставаться верным себе. „Слишком мало доказательств выдал / я того, что между вами был“ [Герман Плисецкий]. Слишком мало — потому что ходит по цепи кот ученый и стоит в Тригорском патриарх лесов. Слишком мало — при свете Пушкина».