Фактический автор этой публикации — мой отец Герман Борисович Плисецкий (17.05.1931 — 2.12.1992), выдающийся переводчик Омара Хайама и Хафиза, опальный поэт, собственные стихи которого не печатали в СССР четверть века. Он родился в Москве, жил на Чистых прудах, окончил филологический факультет МГУ и аспирантуру Ленинградского института театра, музыки и кино. И, хотя рос во вполне благополучной советской семье, с юных лет тянулся в какой-то другой мир. Как он сам вспоминал: «Стихи я начал писать рано, лет в шесть, то есть в 1937 году. Вижу в этом нечто символическое: расстрел не расстрел, но пожизненное заключение». Действительно, стихи всегда были главным содержанием, смыслом и целью его существования.
В мае 1952-го, по случаю моего рождения, отец получил в подарок от Евгения Евтушенко его первую книжку с такой надписью: «Герману Плисецкому, по-настоящему талантливому поэту и хорошему парню. Мой совет: не слишком „мудрствуй, и будет гораздо лучше». Но этот совет никогда не был реализован: всю жизнь отец размышлял, «мудрствовал» и доказывать, что «поэт в России больше, чем поэт», не спешил.
Ровно 60 лет назад, 6 марта 1953 года, они вместе с Евтушенко пережили один из самых страшных дней в истории послевоенной России— кровавую давку на Трубной площади во время похорон Сталина, куда их занес юношеский порыв. Поэма Плисецкого «Труба», посвященная этой трагедии, появилась лишь двенадцать лет спустя и была отнюдь не «репортажем с места события», а плодом долгих и горьких размышлений.
Как известно, Сталин умер 5 марта и был похоронен 9-го, а с 6-го числа в Колонном зале Дома союзов происходило «всенародное прощание с вождем народов». В стихийно возникшей гигантской очереди случилась апокалиптическая давка, в которой погибли и покалечились многие сотни людей. Поскольку этот преступный провал властей был засекречен, точных цифр мы не знаем до сих пор.
Удивительный факт истории русской культуры: в той «трубной» толпе случайно встретились — и едва уцелели!— молодые поэты Герман Плисецкий и Евгений Евтушенко. Уже в другую эпоху, накануне распада СССР, Евтушенко снял полнометражный художественный фильм «Похороны Сталина» (1990), а в начале 1960-х он описал это событие в своей «Преждевременной автобиографии», опубликованной на Западе. Тогда имя товарища по несчастью пришлось скрыть: «Мы с одним парнем чудом выбрались из этого водоворота, купили поллитру водки и пришли ко мне домой... Этот день был переломным в моей жизни, а значит, и в моей поэзии». И только в издании 1998 года, в книге «Волчий паспорт», в скобках добавлено: «Рядом оказался поэт Герман Плисецкий, который впоследствии написал об этом гениальное стихотворение„Труа“».
В то же время Евтушенко издал тысячестраничную антологию русской поэзии «Строфы века» (1995), в которую включил «два шедевра» Плисецкого — «Трубу» и стихотворение «Памяти Джона Кеннеди» . Более того, в 2001-м Евгений Александрович рассказывал мне, что регулярно читает «Трубу» своим американским студентам, изучающим русскую литературу…
Но вернемся в 50-е годы. Герман Плисецкий работал тогда и гидом вокзальных экскурсий по Москве, и корректором в издательстве, и корреспондентом журнала «Семья и школа», где иногда публиковался и помогал публиковаться друзьям. Вступил в Союз журналистов, что отчасти избавляло его от упреков в «тунеядстве» (одна из постыдных примет той эпохи), но, увы, не давало средств к существованию.
Большим потрясением для него стали травля и смерть Бориса Пастернака. Ранним утром 2 июня 1960 года он с друзьями — писателем Юзом Алешковским и художником Григорием Сундаревым— поехал на похороны любимого поэта. «Переделкинский дом был открыт для прощания с покойным, Святослав Рихтер играл траурные мелодии — пишет Виталий В. — Плисецкий стоял у стены и плакал, потом вместе с другими вынес гроб во двор, и процессия двинулась в сторону кладбища. Застрекотали кинокамеры,защелкали фотоаппараты — и вскоре снимки попали в западную прессу...» Конечно, причиной последующих проблем отца стали не только эти злополучные кадры, но и «антисоветское» стихотворение «Памяти Пастернака»:
Поэты, побочные дети России!
Вас с черного хода всегда выносили.
На кладбище старом с косыми крестами
крестились неграмотные крестьяне.
Теснились родные жалкою горсткой
в Тарханах, как в тридцать седьмом в Святогорском.
А я — посторонний, заплаканный юнкер,
у края могилы застывший по струнке.
Я плачу, я слез не стыжусь и не прячу,
хотя от стыда за страну свою плачу.
Какое нам дело, что скажут потомки?
Поэзию в землю зарыли подонки.
Мы славу свою уступаем задаром:
как видно, она не по нашим амбарам.
Как видно, у нас ее край непочатый —
поэзии истинной — хоть не печатай!
Лишь сосны с поэзией честно поступят:
корнями схватив, никому не уступят.
Эти чеканные строки вызвали немалый резонанс в литературных кругах. Ходившее в списках как безымянное, стихотворение Плисецкого приписывалось то Слуцкому, то Евтушенко, то Коржавину, то Бродскому. Его очень любила Анна Ахматова, которая, по свидетельству Юрия Домбровского, цитировала эти стихи незадолго до своей кончины, называла их «лучшим из всего созданного в честь Бориса» и сравнивала с лермонтовским «Смерть поэта». Имя автора было тогда известно только близким друзьям, но те, кому «следовало» всё знать, в конце концов его вычислили...
В том же 1960-м Герман Плисецкий уехал ко второй жене в Питер и поступил в аспирантуру по специальности «киноведение». Кино вышло в его жизни на первый план — он писал статьи и заметки о фильмах. Но и стихи писать не переставал — с успехом читал их на фестивалях, в модных тогда поэтических кафе и даже изредка публиковался. Познакомился с ленинградскими поэтами, работал в литобъединении Глеба Семенова, начал заниматься переводами.
Закончив аспирантуру, он решил стать кинорежиссером и в 1963 году поступил на Высшие режиссерские курсы. Однако вскоре по указке «органов» был отчислен. Вероятно, не только из-за участия в похоронах Пастернака, запретных снимков и крамольного стихотворения, но и потому, что в феврале 1964-го подписал письмо молодых литераторов Ленинграда в защиту арестованного и обвиненного в «тунеядстве» 23-летнего Иосифа Бродского. Еще в 1960-м, услышав стихи Бродского в авторском исполнении, Плисецкий предсказал ему великое будущее (свидетельство Юза Алешковского).
Среди домашних заданий на тех курсах была письменная работа на тему «Эпизод из жизни». В конце 90-х, составляя книгу избранных произведений Германа Плисецкого*, я обнаружил в его архиве второй экземпляр этой работы — уникальный рассказ «Март 1953», написанный за два года до создания поэмы «Труба». Пусть в этом учебном тексте нет мощи и образности полностью свободной от каких-либо идеологических пут «Трубы»— зато есть бесценносвидетельство очевидца, дополняющее «Преждевременную автобиографию» Евтушенко и другие воспоминания, опубликованные уже в постсоветское время.
МАРТ 1953
Мне трудно назвать этот день эпизодом. Это один из главных дней моей жизни. Целые годы выпадают из памяти, а такие дни выгравированы в ней навечно, в мельчайших подробностях.
Помню, отец разбудил меня утром и сказал, что умер Сталин. Отец плакал. Раздетые, молча, слушали мы голос Левитана, повторяющего сообщение. Левитан плакал там, на студии.
Как-то машинально я оделся и вышел на улицу. Куда-то к центру, так же машинально, шли люди, тысячи людей с недоуменными глазами. Многие плакали.
Я пришел в Университет. Он был уже полон. Полон и безмолвен. В Аудиторном корпусе, на балюстраде, висел огромный портрет в траурной кайме. Никогда в этом шумном здании я не слышал такой тишины.
Шел митинг в Коммунистической аудитории. Слова проходили мимо сознания. Лица соседей, сквозь слезы, были размыты, как на фотографиях. Клятвой гремел «Интернационал».
Мы с другом пошли занимать очередь в Колонный зал. Центр был уже оцеплен, и кружными путями мы выбрались на Садовое кольцо, к Самотёке, а оттуда повернули обратно — к Трубной площади (под ней протека Неглинка, укрытаяводнений в большую подземную трубу. — Д. П.).
Очередь в этот первый день доступа, 6 марта, была организована преступно плохо. Она шла по Пушкинской улице, возле радиокомитета сворачивала на Страстной бульвар и через Петровские ворота выходила к Трубе. Здесь было ее начало.
Трубная впадина — самое низкое место Москвы — напоминала воронку, водоворот. Путь к центру был наглухо перекрыт поставленными в ряд грузовиками. Так же был закрыт подъем на Трубную гору, к Сретенским воротам. И только со стороны Садовой, по Цветному бульвару, минуя Центральный рынок Госцирк, вливались на площадь десятки тысяч людей, попадали в водоворот, кружились в нем, потом заворачивали направо и втискивались в узкую горловину Петровского бульвара. Вдоль левого тротуара до самых Петровских ворот стояли впритык троллейбусы. Вот в это-то тесное пространство между домами и троллейбусами впрессовывалась масса людей. Впереди, возле радиокомитета, машины то и дело перекрывали Пушкинскую, временно прекращая доступ. Но тысячи, напирающие сзади, не знали этого.
Короткое расстояние от Трубной до Петровских ворот я шел четыре с половиной часа. Слово «шел», впрочем, едва ли годится здесь. Можно было поджать ноги и не упасть. Друга отнесло куда-то. Мы потерялись. Единственной заботой было — держаться подальше от стены. Тем, кого прижимало к ней, приходилось плохо. Когда попадалась подворотня, мы выносили в нее потерявших сознание женщин. До сих пор я с особым чувством гляжу на эти будничные, облупленные стены вдоль Петровского бульвара, стены, каждый метр которых я знаю наизусть.
За Петровскими воротами стало легче. Правда, с Каретного ряда, прорывая заслоны, вливались в очередь новые толпы, но не было троллейбусов вдоль тротуара, и дышать стало свободней. Смеркалось. Шел крупный, мокрый снег. Густой пар от дыханья стоял над Страстным бульваром. Вдоль решеток высились груды галош. Люди подходили, выбирали себе по размеру и тут же снова теряли их, как только открывали Пушкинскую и начиналась давка.
Здесь, на Страстном бульваре, я встретил своего знакомого, поэта N (Евгения Евтушенко. — Д. П.). Стихи его мне не нравились, но сам он понравился мне в тот день. Он действовал — заставлял людей брать друг друга под руки, образовывать цепочки, чтобы давление было меньше. Я стал помогать ему.
В это время впереди объявили, что на сегодня доступ прекращен. Люди еще ждали чего-то, а мы с N выбрались из толпы и по Каретному ряду пошли на Садовую, к нему домой, купив по дороге водки. Брюки наши ниже колен превратились в грязную, мокрую бахрому, от ботинок мало что осталось.
Дома у N я влез в его пижаму, и всю ночь мы пили и разговаривали. Целый день мы ничего не ели, но водка не брала нас. Огромность событий стояла за окнами. Никогда еще, глядя на серое предрассветное небо с мчащимися по нему облаками, я так остро не ощущал, что это небо великой, неповторимой эпохи. Никогда я так остро не чувствовал, что каменный город, громоздящийся за окнами, находится в центре мира, в центре истории. «Что будет дальше?» — вот о чем думали и говорили мы в ту ночь.
В Колонный зал я попал на следующий день. Дома у нас был походный лагерь. Какие-то неизвестные люди, знакомые знакомых, спали прямо на полу. Это были в основном ленинградцы. Из-за огромного наплыва народа в Москву вокзалы закрыли, и они добирались местными поездами: сначала до Вишеры, потом до Бологого и т. д.
7 марта очередь уже не загибалась на бульвары. От радиокомитета она шла по улице Чехова до Садового кольца и по нему тянулась до Земляного вала. Простояв почти весь день и не дойдя даже до Каляевской, мы поняли, что надо действовать. Проходными дворами мы с ребятами выбрались к радиокомитету, а оттуда чердаками, подвалами, чужими квартирами — вдоль Пушкинской, к Колонному залу. Мы спускались из слуховых окон по деревьям, падали, кто-то ловил нас. Теперь я ни за что не нашел бы этой дороги.
Колонный зал, с почетным караулом, с траурными маршами, с почти вертикально поставленным гробом, промелькнул быстро и, по сравнению с Москвой тех дней, не произвел глубокого впечатления.
Дважды в жизни я видел свой родной город безраздельно отданным народной стихии: 9 мая 1945 года и в мартовские дни 1953-го. Это был пешеходный, кочевой город. Машины вымерли. Но какими непохожими были эти два раза! Стихия радости — и стихия горя.
Десять лет прошло с тех пор. Великие перемены совершились в жизни страны. Для моего поколения, как и для всего народа, это было время переоценки многих ценностей, время напряженной, самостоятельной мысли. Еще более трагичными предстают мне из-за этих лет мартовские дни 1953 года. Но я знаю, что никогда уже не покинет меня высокое чувство неотделимости своей судьбы от судьбы тысяч людей, бывших со мной на Трубной площади, от судьбы моего народа. Неотделимости и в радости, и в горе.
Герман Плисецкий
Отлучение от кино было очень болезненным, хотя, наверное, выигрышным для поэзии. В 1965-м поэт вернулся из Ленинграда и поселился в подмосковных Химках, у самой станции, в крохотной комнатушке своей третьей жены. Жизнь была нищая, но творчески плодотворная: в ту пору он сочинил немало замечательных стихов, в том числе свое главное произведение — поэму «Труба», рожденную в течение девяти месяцев 1965 года. Однако опубликованы были всего четыре стихотворения, в 1967-м — пушкинский цикл «Михайловские ямбы».
В поисках заработка отец всерьез занялся переводами (таков удел многих русских поэтов ХХ века) и стал превосходным профессиональным переводчиком. Всегда тяготевший к поэзии высокого строя, Герман Плисецкий нашел много близкого себе в классической персидской лирике, от Омара Хайама до Хафиза. Переводил он и Гёте, Бараташвили, Бернса, главы из библейской «Книги Экклезиаста». И десятки современных авторов, включая поэму «Сезам, не открывайся» крупнейшего чешского поэта Владимира Голана (1905—1980), практически запрещенного после разгрома «Пражской весны». А вот выбраться в Прагу или в любимый с юности Париж (как, впрочем, и в другие «заграницы») Плисецкому так и не довелось: он числился «глухо» невыездным.
Многое в жизни и творчестве отца мне по-настоящему открылось поздно: он расстался с моей мамой, когда мне не было и пяти лет. Но едва я подрос, Герман Борисович стал брать меня на встречи со своими друзьями, и мы очень сблизились. Незабываемая атмосфера шестидесятых: вольные суждения на самые разные темы, чтение стихов, дружеские застолья (обычно такие бедные!), где горячие споры перемежались с тостами...
Особенно памятен август 1968-го, когда советские танки вломились в Прагу, а отец привел меня, 16-летнего школьника, в гости к своим коллегам-литераторам, и я наконец-то впервые услышал, как он читает «Трубу» и другие стихотворения. Делал он это мастерски. Низкий, глубокий голос звучал неторопливо, величаво и мощно — так, что мурашки вдруг пробегали по спине и на глаза навертывались слезы.
ТРУБА
Евгению Евтушенко
В Госцирке львы рычали. На Цветном
цветы склонялись к утреннему рынку.
Никто из нас не думал про Неглинку,
подземную, укрытую в бетон.
Все думали о чем-нибудь ином.
Цветная жизнь поверхностна, как шар,
как праздничный, готовый лопнуть шарик.
А там, в трубе, река вслепую шарит
и каплет мгла из вертикальных шахт...
Когда на город рушатся дожди —
вода на Трубной вышибает люки.
Когда в Кремле кончаются вожди —
в парадных двери вышибают люди.
От Самотёки, Сретенских ворот
неудержимо катится народ
лавиною вдоль черного бульвара.
Труба, Труба — ночной водоворот,
накрытый сверху белой шапкой пара!
Двенадцать лет до нынешнего дня
ты уходила в землю от меня.
Твои газоны зарастали бытом.
Ты стать хотела прошлым позабытым,
веселыми трамваями звеня.
Двенадцать лет до этого числа
ты в подземельях памяти росла,
лишенная движения и звуков.
И вырвалась, и хлынула из люков,
и понесла меня, и понесла!
Нет мысли в наводненье. Только страх.
И мужество: остаться на постах,
не шкуру, а достоинство спасая.
Утопленница — истина босая —
до ужаса убога и утла...
У черных репродукторов с утра,
с каймою траурной у глаз бессонных
отцы стоят навытяжку в кальсонах.
Свой мягкий бархат стелет Левитан —
безликий глас незыблемых устоев,
который точно так же клеветал,
вещал приказы, объявлял героев.
Сегодня он — как лента в кумаче:
у бога много сахара в моче!
С утра был март в сосульках и слезах.
Остатки снега с мостовых слизав,
стекались в лужи слезы пролитые.
По мостовым, не замечая луж,
стекались на места учеб и служб
со всех сторон лунатики слепые.
Торжественно всплывали к небесам
над городом огромные портреты.
Всемирный гимн, с тридцатых лет не петый,
восторгом скорби души сотрясал.
В той пешеходной, кочевой Москве
я растворяюсь, становлюсь как все,
объем теряю, становлюсь картонным.
Безликая, подобная волне,
стихия поднимается во мне,
сметая милицейские кордоны.
И я вливаюсь каплею в поток
на тротуары выплеснутой черни,
прибоем бьющий в небосвод вечерний
над городом, в котором бог подох,
над городом, где вымер автопарк,
где у пустых троллейбусов инфаркт,
где полный паралич трамвайных линий,
и где-то в центре, в самой сердцевине —
дымится эта черная дыра...
О, чувство локтя около ребра!
Вокруг тебя поборники добра
всех профсоюзов, возрастов и званий.
Там, впереди, между гранитных зданий,
как волнорезы поперек реки —
поставленные в ряд грузовики.
Бездушен и железен этот строй.
Он знает только: «осади!» и «стой!».
Он норовит ревущую лавину
направить в русло, втиснуть в горловину.
Не дрогнув, может он перемолоть
всю плещущую, плачущую плоть...
Там, впереди, куда несет река,
аляповатой вкладкой «Огонька»,
как риза, раззолочено и ало,
встает виденье траурного зала.
Там саркофаг, поставленный торчком,
с приподнятым над миром старичком:
чтоб не лежал, как рядовые трупы.
Его еще приподнимают трубы
превыше толп рыдающих и стен.
Работают Бетховен и Шопен.
Вперед, вперед, свободные рабы,
достойные Ходынки и Трубы!
Там, впереди, проходы перекрыты.
Давитесь, разевайте рты, как рыбы.
Вперед, вперед, истории творцы!
Вам мостовых достанутся торцы,
хруст ребер и чугунная ограда,
и топот обезумевшего стада,
и грязь, и кровь в углах бескровных губ.
Вы обойдетесь без высоких труб.
Спрессованные, сжатые с боков,
вы обойдетесь небом без богов,
безбожным небом в клочьях облаков.
Вы обойдетесь этим черным небом,
как прежде обходились черным хлебом.
До самой глубины глазного дна
постигнете, что истина черна.
Земля среди кромешной черноты
одна как перст, а все ее цветы,
ее веселый купол голубой —
цветной мираж, рассеянный Трубой.
Весь кислород Земли сгорел дотла
в бурлящей топке этого котла...
Опомнимся! Попробуем спасти
ту девочку босую лет шести.
Дерзнем в толпе безлюдной быть людьми —
отдельными людьми, детьми любви.
Отчаемся — и побредем домой
сушить над газом брюки с бахромой,
пол-литра пить и до утра решать:
чем в безвоздушном городе дышать?
Труба, Труба! В день Страшного Суда
ты будешь мертвых созывать сюда:
тех девочек, прозрачных, как слюда,
задавленных безумьем белоглазым,
и тех владельцев почернелых морд,
доставленных из подворотен в морг
и снова воскрешенных трубным гласом...
Дымись во мгле, подземная река,
бурли во мраке, исходя парами.
Мы забываем о тебе, пока
цветная жизнь сияет в панораме
и кислород переполняет грудь.
Ты существуешь, загнанная вглубь,
в моей крови, насыщенной железом.
Вперед, вперед! Обратный путь отрезан,
закрыт, как люк, который не поднять...
И это всё, что нам дано понять.
Хорошо помню испытанное тогда общее потрясение. На минуту в комнате воцарилась гробовая тишина. Кто-то со вздохом задумчиво произнес: «Ничего не меняется…» Прошло всего два дня после «черной среды» 21 августа 1968 года, и всех за столом волновала одна тема — вторжение в Чехословакию!
Герман Борисович медленно поднял бокал и сделал глоток вина. Чиркнув спичкой, раскурил «беломорину». И поведал собравшимся, что в юности он дружил с чешской девушкой по имени Ружена. Она училась с ним на одном курсе филфака, а потом вернулась на родину, и с тех пор они больше не встречались. «В память о ней я вчера сочинил стихотворение, — сказал отец. — Вот послушайте...»
РУЖЕНЕ
В отеле «Метрополе»,
под мухой, в час ночной —
чего мы намололи
на мельнице ручной?
Всё помнить обреченный —
припомнить не могу:
чему же муж ученый
учил нас в МГУ?
Всё помнить обреченный
на долгие года —
я помню кофе, черный,
как прошлая среда.
Как черный день позора
в отечестве квасном.
Хлебнув его, не скоро
уснешь спокойным сном.
Где ты теперь, пражанка?
Услышу ль голос твой?
Всё глушит грохот танка
по пражской мостовой.
Почетно быть солдатом
в отечестве моем.
Стоим мы с автоматом,
всем прикурить даем.
Хотя и не просили
курильщики огня...
За то, что я России
служу — прости меня!
Хотя отец читал стихи только в домашнем кругу, «Труба» как-то просочилась на Запад и была опубликована в 1967 году в эмигрантском журнале «Грани», а затем прозвучала и по «вражьим голосам». Как выяснилось позднее, поэму воспроизвел по памяти знакомый отца, невозвращенец Леонид Финкельштейн, оставшийся летом 1966-го в Лондоне и много лет работавший там ведущим на радио «Свобода» и Би-Би-Си.
В 1974 году в Англии вышла антология послевоенной русской поэзии («Post-War Russian Poetry»), где переводы стихотворений Германа Плисецкого предварялись словами: «Его поэма „Труба о смертельной давке в день похорон Сталина звучит гораздо более зловеще, чем описание того же события, данное Евтушенко в его„Преждевременной автобиографи“...»
В октябре 1974-го отца допросили в химкинском отделении КГБ («Знаете ли вы, что ваша „Труба используется нашими недругами за рубежом?») и строго предупредили. Через месяц к его жене подскочил у подъезда какой-то тип и прошипел в ухо: «Уезжайте отсюд — вам разрешат. А здесь вам не жить!». Еще неделю спустя, поздним декабрьским вечером, в подземном переходе возле станции «Химки» поэта избили неизвестные «дружинники». Поразила странная фраза, брошенная одним из них: «Писатель хренов, чего ты можешь написать?» Кто знает, чем бы кончилось нападение, не окажись рядом друг Гриша Сундарев, в прошлом боксер... Герман Борисович был вынужден направить письмо в Союз писателей и побывать на приеме у секретаря «по оргвопросам», известного генерала КГБ Ильина. Тот, выяснив, что уезжать поэт не собирается, заверил, что его оставят в покое.
Но в 1980-м стихи Плисецкого появились в заклятом парижском «Континенте», и его снова тягали в КГБ. Публиковать на родине их начали лишь с 1988-го, в перестройку: «Новый мир», «Нева», «Дружба народов», «Юность» и легендарный «Огонёк», с подачи Евтушенко впервые напечатавший в СССР поэму «Труба» (№ 51/1988) и единственный прижизненный сборник — 30-страничный «Пригород» (1990).
В давнем стихотворении памяти дяди, сгинувшего в сталинских лагерях, у Германа Плисецкого есть такие горькие строки: «Пусть, кости нам колесами дробя, / с тяжелым скрипом катится Расея…» Увы, и сегодня, в компьютерном XXI веке возникла пугающая историческая аналогия: «путиизм — это вялотекущий сталинизм». Неизлеченная болезнь имеет свойство периодически обостряться.
Дмитрий Плисецкий
У Германа Плисецкого никогда не было иллюзий относительно возможной реакции властей на благородство голоса его свободной музы. Его поэма «Труба», на мой взгляд, — часть того громоздкого надгробья, под которым всё еще, к сожалению, ворочаются с боку на бок сам тиран-параноик и монстры времени, роковым образом зомбированные им самим и властительными его шестерками. Она, поэма, есть напоминание всем тем, чьи умы и души страдают от гибельного облучения, которому подвергал их дьявол товарища Сталина в течение полувека, что надгробье, придавившее умного и хитрого вурдалака, не так уж и прочно, что, подобно чернобыльскому саркофагу, оно может треснуть и может быть сдвинуто темными силами, которым никак не примириться со смертью чудовищной эпохи в жизни России, чьим радиоактивным символом является лукавый образ «корифея наук» и «великого полководца всех времен и народов». Юз Алешковский
* Герман Плисецкий. «От Омара Хайама до Экклезиаста» (М., 2001).