По материалам архивных исследований ею написаны книги «Узел. Поэты: дружбы и разрывы (Из истории литературного быта 20-х — 30-х годов)», «Скатерть Лидии Либединской», «Ключ. Последняя Москва», «Ольга Берггольц: Смерти не было и нет», «Ноев ковчег писателей. Эвакуация 1941—1945. Чистополь. Елабуга. Ташкент. Алма-Ата», «Потусторонний друг. История любви Льва Шестова и Варвары Малахиевой-Мирович в письмах и документах» и многие другие. Работая в Доме-музее Марины Цветаевой в Москве, Доме-музее Бориса Пастернака в Переделкине, Государственном Литературном музее, она подготовила авторские выставки, связанные с творчеством и повседневной жизнью писателей. После 24 февраля 2022 года уехала из России. Живет и работает в Израиле.
— Когда еще во время перестройки вместе с появлением в российском литературном поле «возвращенных имен» писателей и поэтов ХХ века возник интерес читателей и литературоведов к Серебряному веку, вы занимались советскими авторами 30-х годов. Почему?
— В 2000 году на меня чудесным образом свалился архив поэта Владимира Луговского — благодаря моей бывшей свекрови, которая была его дочерью. Из этого выросла книга «Все в чужое глядят окно» об истории ташкентской эвакуации. Сначала мне казалось: какое я имею право об этом писать? Ведь это уже сказано в воспоминаниях об Ахматовой, мемуарах Лидии Чуковской, Надежды Мандельштам… Но потом я поняла, что из частей мозаики начинает складываться целостная картина. Я стала ходить по журналам, чтобы опубликовать письма того времени и документальные материалы. И, скажу вам честно, в самых известных из них мне говорили: «Лучше бы вы принесли нам что-то из Серебряного века. Зачем нам эта ваша советская жизнь?» Тогда советский мир действительно отторгался, и я очень хорошо это понимаю, потому что все от него устали. Но мне казалось важным понять тот раздвоенный мир, в котором есть внешняя, «официальная» сторона жизни людей и есть внутренняя — абсолютно измучившая героев страхом, попытками написать что-то подлинное…
Это было начало пути.
Мне надо было выяснить, кто уезжал из Москвы 14 октября 1941 года. Это был потрясающий поезд. В нем ехали Эйзенштейн, Любовь Орлова, все академики, ученые, Зощенко. Поезд был набит людьми, которых называли золотым запасом страны. И в этом поезде, кроме прочих, ехала Татьяна Александровна Луговская, сестра Луговского, который бежал с войны, за что его объявляли чуть ли не трусом. Также в нем ехала женщина, книгу которой мы все в конце 1980-х знали наизусть, она называлась «Скрещение судеб». Звали женщину Мария Иосифовна Белкина, она написала, на мой взгляд, лучшую книгу о Цветаевой, с которой была знакома.
— Знакомство и общение с Марией Белкиной, вероятно, было первым, что вызвало к жизни важную тему, отчетливо вырисовывающуюся в ваших книгах: дома культуры. В прямом смысле слова — дома, квартиры, в основном московские и ленинградские, но не только, хозяева которых пытались сохранить традицию русской духовной жизни, обеспечить ее преемственность в таких условиях, когда государство и сознательно, и инстинктивно обрывало все связующие нити культуры даже на бытовом уровне. Чьи это были дома, семьи? Значили ли они что-то для своего времени или оставались незаметны в советском социуме? Насколько изучены и оценены в современном культурном пространстве?
— Это одна из самых драматических проблем. На фоне того, что в России начиная с 1917 года истреблялся дом и семья как бытовое, культурное и духовное пространство, каждый такой оазис был уникален. Я писала о доме Добровых, который принимал у себя Леонида Андреева и Андрея Белого, где рос и писал Даниил Андреев, где спасали, выручали, вызволяли людей много десятилетий, а потом его превратили в коммуналку, основных жильцов вытеснили в две комнаты, подселили несколько стукачей, а дальше арестовали, сослали, погубили… Я говорила с соседом Добровых, ему было пять лет, когда арестовывали семью Андреева и их маленьких детей заперли в одной из комнат большой коммунальной квартиры. Взрослых выстроили у стены, а перед ними стояли солдаты с винтовками.
И все равно люди встречались в домах, собирались и пытались жить. Тайно перепечатывали стихи и прозу, читали их вслух, передавали друг другу. Хранили архивы, бумаги, документы. Создавали даже в коммуналках тайные молельни. Эта подземная жизнь текла почти в каждом городе. Я мечтала создать некую карту культурных пространств, показать, как они пересекались и влияли друг на друга. Конечно, какие-то дома были известны в Москве, как дом Антокольского на улице Щукина, куда приходили отогреваться во время войны или собирались потом. Но почти любое пространство, где люди встречались, становилось опасным. Туда внедряли агентов, наушников и так далее. Разрушались любые связи. Могу сказать откровенно: эта эпоха, несмотря на ее временную близость к нам, плохо изучена. Существуют предания, хорошие и плохие мемуары, но общей картины времени не написано.
— Книга «Дело Бронникова» (М.: Издательство АСТ. Редакция Елены Шубиной. 2019), написанная вами в соавторстве с Полиной Вахтиной и Татьяной Поздняковой, раскрывает неожиданный аспект этой темы: литературные салоны советского времени. Что это было за явление? Много ли свидетельств о них осталось? Эта книга делает наглядной трагедию тех, кто принимал в них участие и чьи имена канули в Лету — точнее, в архивы НКВД-КГБ-ФСБ.
— Это очень трагическая история, основанная на пятитомном следственном деле. Она о том, как молодые таланты и пожилые творческие люди «из бывших» пытались жить параллельно советской жизни. То есть они работали в конторах, на фабриках, в учреждениях, а в свободное время собирались, читали друг другу переводы иностранных поэтов и писателей, говорили о Шекспире, обсуждали кино, устраивали спиритические сеансы, музицировали. И вот эти-то встречи, это общение было определено следствием как фашистские контрреволюционные кружки. Потому что не могло быть в советской стране ничего не контролируемого сверху.
Им был даже посвящен секретный доклад ОГПУ «Об антисоветской деятельности среди интеллигенции за 1931 год», который сводился к тому, что вылавливать теперь надо было тех, кто пытался встроиться в советскую жизнь, стараясь никак не проявлять себя на службе или в общественной жизни, сохранял свое личное независимое пространство. Никаких «своих кругов» больше не должно было существовать. После этого доклада судьба кружковцев была окончательно определена.
— Не только сами по себе литературные салоны, но и шире — быт писателей советских 1920—1930-х гг. стал центральной темой и ваших книг, и выставок, которые вы делали в Литературном музее в Москве и которые многим памятны в соединении с вашими авторскими экскурсиями-лекциями. Почему именно быт представляется вам таким значимым? Или те выставки были вашей данью работе в музее?
— «Литературный быт» — термин, который ввел в оборот в конце 20-х готов Борис Эйхенбаум. Под ним понималась жизнь литератора и читателя как некая совокупность общих проблем. От социального статуса писателя, его участия в кружках и салонах до отношения к нему публики, тиражей, книжного рынка. Это все литературный быт. Но Эйхенбаум был обращен к девятнадцатому веку, а я к двадцатому. А в двадцатом веке сюда вошли уже проблемы писательских собраний, съездов, выступлений писателей в поддержку власти, доносы и доносчики, проблема выживания писателя и человека. Литературный быт помогает системно увидеть роение писательского улья, понять, как осуществлялось его полное подчинение сталинскому режиму, и в этой мозаике судеб, в динамике увидеть личные трагедии. Неслучайно я назвала первую книгу из этого цикла «Узел. Поэты: дружбы и разрывы. Из истории литературного быта 20-30 годов». Хотя речь там шла не только о поэтах. Просто поэтические союзы были лучше зафиксированы. Это была история деформации характеров и личностей — на фоне трагически меняющегося времени — известных и неизвестных поэтов. Речь шла о Пастернаке, Тихонове, Луговском, Петровском, Багрицком, Дементьеве и многих других. Деформация личности и творчества, связанная с непомерным давлением государства на людей — большинство из них оно буквально размазало, уничтожило. Пастернак — пожалуй, единственный, кто сохранил душу, творчество и приумножил талант. Музейные выставки стали продолжением моих книг, я смогла то же самое показать зрителям объемно, включая в экспозицию большие цитаты, которые неплохо читались.
— Отдельная и важная тема ваших архивных исследований и бесед с людьми — всего, что впоследствии стало книгами, — это Вторая мировая война. Писатели в эвакуации и на фронте, в блокадном Ленинграде. Сейчас, когда и книги об этом уже написаны, и выставки сделаны — что вы оцениваете как самое значимое для вас открытие в этой теме?
— С этими книгами складывалась особая история. Каждая из них породила следующую. Они образовали некий документальный поток, на котором я вынуждена поставить точку, потому что он уносил меня и не давал заниматься чем-то другим. Сама идея увидеть эвакуацию как огромную фреску — я разглядывала Ташкент, потом Чистополь и Елабугу — сначала казалась безумной, а потом я почувствовала, что это возможно. Свидетельства, дневники, письма самых знаменитых людей — все это могло стать очередным монтажом, чего я боялась. Тут нужна была новая оптика, я ее нашла. Нужна была предельная правда о тех испытаниях, об отношениях, быте, горестях — не слезливо воспоминательные, не парадные для тех или иных лиц, а живые, точные тексты, определяющие место человека на войне, в эвакуации. Помогал, спасал, прятался, думал о себе или о других. Собственно, то, что мы думаем и понимаем о людях в собственной жизни. Это была попытка приблизить их, встать немного рядом с ними. Хотя там были Цветаева, Чуковская, Ахматова, Раневская, Булгакова, Луговской, Симонов, Эйзенштейн, Алексей Толстой и многие другие.
Открытие, наверное, было в том, что удалось увидеть все, что там происходило, объемно и живо, как в кино. Это произошло еще и благодаря книге «Странники войны» (2012), когда писательские дети, которым на тот момент было по 80 лет, написали пронзительные и подробные воспоминания о жизни в Чистопольском интернате, оказавшемся для них своеобразным Лицеем. Они очень многое запомнили и предельно правдиво описали.
— Сейчас вырос интерес к фигуре драматурга Евгения Шварца. Фильм по его пьесе «Дракон», снятый в перестройку Марком Захаровым, был в городе Иваново времен путинской войны против Украины запрещен к кинопоказу. В то же время московский театральный режиссер Константин Богомолов, декларирующий свою поддержку Путина и заявляющий, что война ничего не изменила в его успешной театральной жизни, трактует «Дракона» в своем спектакле в МХТ как пьесу о том, что подлость есть органичная и неистребимая часть человеческой природы, поэтому сражаться с ней не стоит. Вы, сделавшая выставку о Шварце, могли бы ему возразить? Или Шварц действительно писал о бессмысленности борьбы со злом?
— Случай с Богомоловым по-своему очень комичный. Представим себе, что тот самый Генрих, сын бургомистра, стал режиссером и ставит «Дракона». Конечно, он скажет зрителям, что со злом бороться бессмысленно. Все это и есть продолжение пьесы Шварца «Дракон». Что она разворачивается теперь на наших глазах, не написал разве что ленивый, поэтому я хотела сказать немного о самом Шварце, о том, что рядом с нами жил настоящий Пророк, которого мало кто услышал. И главными были не только его великие пьесы — удивительными были его дневники, в которых он выносил себе жесточайший приговор. За что? За трусость. За то, что мало помогал, мало спасал. И этот человек отличался от множества даже хороших писателей тем, что постоянно спрашивал с себя: а то ли я сделал? А был ли я искренен, честен? Только с таким сердцем можно создать Ланцелота и Дон-Кихота. В январе 1943 года, в то время, когда работал над пьесой, Шварц написал отчаянные и горькие слова: «Бог поставил меня свидетелем многих бед. Видел я, как люди переставали быть людьми от страха. Видел, как погибали целые города. Видел, как убивали. Видел, как продавали. Видел, как ложь убила правду везде, даже в самой глубине человеческих душ. Лгали пьяные. Лгали в бреду. Лгали самим себе. Видел самое страшное — как люди научились забывать... Бог поставил меня свидетелем многих бед, но не дал мне силы. И поэтому я вышел из всех бед жизни. Но душа — искалечена. Я не боюсь смерти, но людей боюсь — вот в чем моя душевная болезнь. А кто стал бояться людей, тот уже не судья им и даже не свидетель в том Суде, который все же будет когда-нибудь. Когда начнется суд, бедный трус подумает: с моим терпением и молчанием я соучастник, а не свидетель и не судья. Когда-то молчал, потому что мне грозит смерть, как же я смею кричать теперь? И все, что он мог рассказать, погибнет. Неужели все, что я могу рассказать — погибнет? Нет, если я поставлю себя в один ряд и с виновными и с обвинителями и не буду судить и не буду свидетельствовать за или против, а вспоминать и, сдерживая трепет и страх, — говорить».
— И совсем неожиданной после ваших выставок о Марине Цветаевой, Юрии Олеше, Евгении Шварце, о советской литературе вообще стала последняя выставка, которую вы сделали в Литературном музее в Москве. Она была посвящена Диккенсу. Почему вдруг? Как она связана со всей вашей литературной деятельностью?
— Знаете, с детства я испытала почти физическую радость от чтения Диккенса. Это чувство с возрастом не уходило. Несмотря на мелодраматические повороты и какие-то женские образы — в главном он был абсолютный гений. Он соединял смешное и трагическое, гротеск и ужас так невероятно, как умел только Шекспир. Его мир наполнен неподражаемыми героями такой плотности и такой щедрой выдумки и в то же время настолько невероятно архитектурно построен, что не устаешь удивляться, что это сотворил один человек. Достоевский всегда держал перед собой очередной выпуск с романом Диккенса, Толстой во многом оглядывался на него. Я всегда рассказывала перед началом экскурсии, как Диккенс сумел словом победить огромное количество зла. Разрушить налоговую тюрьму Маршалси, закрытые школы, где мучили детей, работные дома. Еще он придумал праздник Рождества, создал особую философию детства, которая стала источником лучшей детской литературы. Во время пандемийного карантина я написала большое эссе «Жить с Диккенсом», его напечатали в «Знамени», потом даже дали премию имени Екатерины Гениевой. Но главное — это было мое подношение, благодарность за доставленное счастье. В этом эссе Диккенс проходит через мою жизнь и попутно идет жизнь его.
А потом возникла идея общего проекта для Школы-студии МХАТа и Литмузея. Им на выбор предложили нескольких писателей, они захотели Диккенса, и я прочла им несколько лекций про него. Там были бутафоры, историки костюма, световики, сценографы. Эта была выставка о потерянном и обретенном Доме. Называлась словами Честертона «Дом — в центре мира», потому что Диккенс весь про Дом. И надо было такому случиться, что я убегала из Москвы, теряла свой дом, еще не завершив выставку Диккенса. Это была ирония истории, обращенная прямо ко мне.
— И это была не единственная неожиданная ваша работа. После книг, основанных на архивных изысканиях, вдруг в 2020 году у вас выходит роман «Насквозь» в чрезвычайно сейчас популярном жанре автофикшн. Однако и в таком резком повороте чувствуется то, что объединяет этот роман со всеми вашими книгами: историчность восприятия событий. В этом случае — событий собственной жизни. Что в вашем настоящем и прошлом вызвало к жизни этот роман?
— У меня уже выходила в 2013 году похожая книга — «Ключ. Последняя Москва», она получила вторую премию Русского Букера. Это был так называемый «архивный роман». Роман «Насквозь» стал для меня необходимым сразу же после украинского Майдана, потому что все, что там было, оказалось связано с судьбой моего сына, моих внуков, с судьбой России и предчувствием худшего. Но я не знала, как это переживание написать. Было море вариантов, пока я не поняла: все, что произошло с Россией, с Украиной, с СССР — напрямую касается моей собственной семьи, ее судьбы в плохом и хорошем, в низком и высоком. Все страшные рифмы осуществляются здесь и теперь. И когда я увидела — это «насквозь», тогда только все выстроилось. Этот роман об истории моей семьи и не только, закрученной в водоворот всех исторических катаклизмов — в том числе и сегодняшних.
— Киевский Майдан, с которым вы оказались связаны, как минимум, биографически, аннексия Россией Крыма, нападение на Украину 24 февраля 2022 года — все это изменило вашу жизнь. Как?
— Я смотрела на киевский Майдан со стороны, когда жила у сына. Он лежал в центральном госпитале на операции. В том госпитале было много пожилых военных, которые, глядя в окна на поднимающийся черный дым, говорили, что они не имеют к этому никакого отношения. Они мне это говорили, потому что я была из Москвы. Я видела по их глазам, что они боятся не Януковича — они боятся России. Потом я садилась в метро и выходила через несколько остановок прямо на Майдане. Было очень холодно. Мороз доходил до минус 17―20. Люди стояли, жили в палатках. Они не боялись. Они хотели выгнать упыря Януковича и идти в Европу. Когда мне потом кричали в Москве, что будто бы их купили, мне было смешно. Такое количество людей, которые живут, стоят на морозе, нельзя купить. Но даже некоторые писатели этого не понимали, не понимали мои коллеги по музею Цветаевой — что ж было взять с совсем уж простых людей, одурманенных пропагандой. Главное, что я почувствовала тогда, — это то, что Шкловский называл «тяга истории». Она совершалась на наших глазах.
— После 24 февраля мало осталось в мире, и уж точно не осталось в России, людей, которые не узнали бы об окружающих что-то прежде неизвестное. Что было для вас самым драматическим открытием в людях, которых вы знали давно?
— Готовность сразу же все принять. Несвободу, потерю достоинства, соучастие во зле. Только бы не потерять статус, работу, зарплату. И главное, что это сильнее всего ощущается в «непоротом поколении», в тех, кому сорок или за сорок. Старшие гораздо смелее и решительнее — эти приняли все и сразу. Хотя, возможно, многие не отошли еще от шока. Кому-то кажется, что все равно все будет как раньше. Подлость власти состоит именно в словах-эвфемизмах, к которым приучают общество. «Спецоперация», а не война, «освобождаем от нацизма» — уничтожаем мирное население и так далее. Страшно даже множить эти примеры всеобщей лжи.
— Один из самых острых вопросов, который задают себе сейчас все как-то связанные с Россией: есть ли их коллективная вина в произошедшей агрессии? И как будет выражаться (или уже выражается) коллективная ответственность?
— Сколько бы люди ни спорили, ни сопротивлялись этой формуле — коллективная вина уже есть. И даже наша судьба — ответ на этот вопрос. Мы оставили все, что имели, закрыли дверь ключом и убежали с одним чемоданом. Не только потому, что мы бежим от власти, а еще потому, что не смогли сделать так, чтобы эта война не началась. Да, мы говорили, писали, думали. На нас показывали пальцем и называли «демшизой», и мне иногда казалось, что они правы. Не хотелось со многими из своих портить отношения, что-то менять… Всем русским, россиянам уже плохо от этой войны, а будет еще хуже. Да, это коллективная вина.
— Есть ли у России какое-то положительное будущее? И на чем оно может быть основано, после того как страна совершила преступление против человечности и продолжает его совершать? Можно утверждать, что виновник преступления — Путин, но, хотя это не подлежит сомнению, стоит ли успокаивать себя тем, что народ будто бы не поддерживает войну? И сумеет ли он выбраться из моральной и ментальной ямы, в которой оказался?
— Россия должна умереть в своем прежнем виде и воскреснуть в новом. Мы не знаем, какой она станет и сможет ли стать. Но абсолютно понятно, что она несет на себе груз греха, может, даже не только со сталинских времен, но со времен сожженного заживо старца Аввакума, уморенной боярыни Морозовой, убитого по приказу Ивана Грозного митрополита Филиппа Московского. Все это должно быть поставлено в общую трагическую хронологию, в самом конце которой будет страшная, мертвая дата гибели прежней тоталитарной России — 24 февраля 2022 года.
Если хоть малая часть народа сохранила совесть и стыд, а я думаю, что сохранила, все равно придется всем пройти через муку покаяния. Всем без остатка. Даже тем, кто сейчас в грудном возрасте. Иначе ничего не будет. Просто голое место, по которому скачет лихой человек.
В марте 2022 года Наталья Громова написала эссе о том, свидетелем чему она стала как беженец из путинской России.
Наталья Громова
Между — тем — и этим
Шестого марта 2022 года в Варшаве я вышла из зеленого автобуса-фликсбуса. Я ехала почти три дня с пересадками. Автобус из Вены пришел на станцию Варшава-Заходня. А сначала по традиции я бежала в Стамбул (туда еще летали самолеты), одним рейсом с юношами, спасающимися от призыва. Один молодой китаист, направляющийся в Батуми, рассказывал мне, как ему предлагали поработать в ГРУ. Тогда он даже подумал: «А почему бы нет?» — но что-то остановило его, и теперь он безумно рад, что не попал в разведку. Затем у меня был еще один самолет и автобус — там уже были беженцы из Украины. Красивая сорокалетняя блондинка из-под Киева везла невестку и внучку к родственникам в Италию. Испуганная девочка все время тихо плакала (они вырвались из-под бомбежки Киева). Женщина сидела рядом со мной и рассказывала, что хочет отвезти близких и тут же вернуться к своим под Киев. В территориальной обороне у нее сын и муж. Она высадила возле дома очень много цветов, а за ними надо ухаживать. И еще за птицами. Она их кормит. Воронам крошит кусочки сала. Я удивилась. Ну как же, птиц надо обязательно кормить — они же принесут мир. И еще. Вы знаете, что вороны всегда исчезают перед бомбежкой? А потом возвращаются и следят за нами с крыши. Они научили нас, когда надо прятаться. Женщина все время смеялась. 7 марта война должна закончиться. Почему? У меня — день рождения. Это будет мне подарок. Показывает икону Почаевской Божьей Матери. Она нас от татарского ига спасла и сейчас спасет! Всю дорогу спрашивала: «Чего он от нас хочет? Зачем нас бомбят?»
Расстались в Вене.
Что бы ответил на этот вопрос мой бывший начальник? Обходительный, культурный, обаятельный. Наверное, он бы сказал ей, что все сложно. А еще один сотрудник, с простым добрым лицом, спросил бы в ответ: «А что вы делали, когда восемь лет бомбили Донбасс?» Они остались там, в Москве, я сидела совсем недавно с ними за одним столом. Они, наверное, не знают, что навсегда слились со смертью, кровью, войной. Не мне их судить — мертвые и живые, потерявшие своих детей, близких, будут спрашивать их до конца дней: зачем вы нас бомбите?
Шестого марта я стояла на вокзале в Варшаве-Заходня. Передо мной на полу лежали сотни людей. Рядом с ними грудами стояли чемоданы, сумки, тюки с вещами. Плакали и кричали дети. Весь этот вырванный с корнями человеческий мир говорил по-русски и по-украински. Волонтеры наливали горячий чай, раздавали завернутые в целлофан бутерброды. Длинная растекшаяся по стене очередь за симками для телефонов бормотала на разные голоса: кто-то звал, кто-то кричал, кто-то рассказывал свою историю, кто-то жаловался, кто-то кого-то успокаивал, кто-то утешал ребенка. Среди этой суеты и хаоса возвышался молодой чернокожий человек с большим чемоданом. Он внимательно смотрел вокруг; лицо его было скорбным. Может, он уже это где-то видел?
Когда-то я писала книги о войне и эвакуации писателей и их семей во время Второй мировой войны. Делала выставки. В первом зале — заклеенные крестом окна. Метро «Маяковская» с семьями, прячущимися от бомбежек, — фотография висела прямо на входе. Лежали музейные вещи, наскоро брошенные в сундуки, баулы, узлы. Выставка завершалась сотнями чемоданов, которые стояли друг на друге, образуя стену скорби… На вокзале Варшава-Заходня это было явлено вживую.
Работа, музей, книги, встречи — испарились, сгорели со взрывами ракет, ударивших ранним утром по украинским городам. Туда, где в домах с теплыми окнами люди еще спят в постелях, рядом — маленькие кроватки с детьми, тут же — уютно свернулись собаки и кошки. В их утренний сон летят бомбы, которые запускают люди, с которыми совсем недавно ходила по одним улицам. Вот они вошли в кабинет, набрали номер и отдали приказ бить по домам и окнам и спящим людям.
От этого перехватывает дыхание. Невозможно набрать московский воздух в легкие, потому что он отравлен. Все вокруг наполнилось ядовитыми испарениями войны. Непонятно только, почему этого не чувствуют люди, сидящие за окнами в кафе, женщины, которые идут по улице и беззаботно смеются.
На работе мне говорят: «Что нам, завернуться в простыню и ползти на кладбище?» Они смотрят на меня и думают, что вот она на пенсии, она проживет как-то, а мы-то как? Нам что, все бросить и уйти из-за этой войны? А может, все еще наладится, может, они там договорятся и ракеты перестанут летать. Плохо, конечно. Но скоро мы уже не будем смотреть в ту сторону, где боль и ужас. Скоро война превратится в рутину. Разбомбили, убили, снова разбомбили, прилетели, улетели. Скоро пройдет острота, новости станут похожи друг на друга, и мы будем заниматься своим делом, как прежде. Будем приходить на работу, как прежде, будем собираться все вместе, как прежде, и, пьянея, вспоминать, как хорошо было до войны, а мы не понимали своего счастья. Вот она уехала, а нам-то куда деваться?
Я шла по Варшаве. На стенах, на строительных заборах, на плитах я видела грубо нарисованную вытянутую маску Путина с клыками, с которых капала кровь, или русский корабль, посланный по известному адресу. Я видела прямой и определенный ответ польской улицы на все, что только что сделала Москва. На московских улицах, с которых я недавно бежала, появлялись то тут, то там надписи «Нет войне!», мгновенно затираемые жилищниками. Здесь же город голубел, желтел украинскими флагами: на домах, на автобусах, на трамваях, на машинах, на окнах. Флаги обступали и кричали. Там, в Москве, сухой желто-голубой букет жалобно висел на решетчатом заборе напротив темного и опустошенного украинского посольства в Леонтьевском переулке. Но он становился точкой притяжения. К нему подходили как к живому существу, ставили свечки на глазах экипированных в блестящие латы и шлемы полицейских. Они в те первые дни еще не бросались на людей; не пришел окончательный приказ хватать и затаптывать цветы и свечи.
Я шла по Варшаве и чувствовала себя такой же чужой, как на улицах Москвы.
— Ты — русская! — твердил внутренний голос, — у тебя та же кровь, что у тех, кто бомбит украинские города. — Кровь тут ни при чем, просто я — другая... — Но подпольный голос не умолкал: — Вот ты идешь по польскому городу, опустив голову, и боишься. Боишься сказать слово по-русски, боишься, что в магазине тебя спросят, не из Украины ли ты? И ты не сможешь солгать, и скажешь, что из России. Ты знаешь, как на тебя будет смотреть кассирша и те люди, которые стоят за тобой в очереди. Хотя ни разу тебе никто ничего не сказал и не посмотрел плохо. Но теперь ты заражена. — Я выздоровею. Обязательно. Как только снова начну говорить.