Многогранность ее таланта поразительна: писатель, историк и педагог, автор более 40 книг на десятке языков, художник, скульптор, сценарист, режиссер, куратор международных конференций и выставок, да еще легендарный арт-терапевт — живет в Хайфе, преподает в Милане и многих европейских столицах, а ее онлайн-курс проходят люди со всего мира.
Елена Макарова родилась и выросла в семье известных поэтов: мать — Инна Лиснянская, отец — Григорий Корин, отчим — Семен Липкин. Когда-то жила в подмосковных Химках, по соседству с моим отцом, опальным поэтом Германом Плисецким, и они крепко сдружились. В отцовской библиотеке хранится ее первый прозаический сборник «Катушка» (1978) с дарственной надписью.
Мы были знакомы с Еленой в той жизни, но после ее отъезда из СССР надолго потерялись. В XXI веке начали общаться по переписке. И вот — о чудо! — долгожданная встреча в майской Праге. Здесь в замке Йенералка, приютившем беженцев из Украины, состоялся трехдневный арт-семинар для детей и взрослых «Глоток свободы. Уроки Фридл».
Напомню: во время Второй мировой войны замечательная австрийская художница и педагог Фридл Дикер-Брандейс была депортирована в Терезинское гетто — лагерь на северо-западе Чехии — и там почти два года занималась с детьми рисованием. В октябре 1944-го она и многие ее ученики погибли в газовых камерах Освенцима. Работы детей уцелели: около 5000 рисунков и коллажей хранятся в пражском Еврейском музее.
Зная, что моя собеседница — автор биографического романа «Фридл», изданного на русском, немецком, английском, чешском и других языках, я первым делом поинтересовался: «Как ты к этому пришла?» Елена ответила с мягкой улыбкой: «Вопрос из серии безответных. Можно попросту отделаться шуткой: шла-шла и пришла! А можно сказать, что наши с Фридл судьбы долго шли параллельно — правда, со сдвигом в полвека, а потом, с 1988 года, стали стремительно сближаться...»
С разрешения автора я дополнил захватывающий рассказ Елены Макаровой отрывками из ее документальных произведений.
Как выглядит свобода
— Мой отец ушел на войну в восемнадцать лет. Был воздушным стрелком, участвовал в боях за освобождение Одессы и Кенигсберга. Потом долгое время внезапно вздрагивал от контузии... Старший брат отца Петр, тоже поэт и солдат, был пленен и повешен в Чигирине как еврей в 1942 году. В послевоенном СССР еврейские фамилии стали помехой, хотя по логике вещей должно было произойти ровно наоборот. Мой отец родился Коренбергом — стал Кориным. Поэтический псевдоним не спас его от посмертного забвения.
В 1961-м папа увез меня, третьеклассницу, из Баку в Москву, где мама училась на Высших литературных курсах. В общежитии Литинститута нас не прописали, и я попала в интернат. Там меня лупили и душили за фамилию Коренберг, там меня не приняли в пионеры за то, что я дотронулась до святыни — паровоза Ленина на Павелецком вокзале. «Тварь, подрастет и на мавзолей плюнет!» Что я и сделала, кстати. Забирая меня из интерната, папа обнаружил в моих вещах алый галстук с надписью: «Воевода без народа, ты запомни навсегда, пусть оно тебе напомнит обо всех твоих грехах».
Вскоре я серьезно заболела и два года провела в загородной больнице среди детей, многие из которых были прикованы к постели. Ходила по палатам и рассказывала, как за окном падает снег, как садится солнце, придумывала для них занятия, чтобы они могли двигаться. Они поднимали свои культяшки (не у всех были ладошки и пальчики) и приветствовали друг друга: «Здравствуй! Здравствуй! Как ты себя чувствуешь?» Однажды папа привез мне пластилин, и я самозабвенно лепила все на свете для маленьких пациентов — это и предопределило мою профессию.
Затем я оказалась в новом интернате, где меня не били, но и не держали за свою. После отбоя я отправлялась в уборную с чешской книгой Moderní umění, усаживалась на доску, которой был прикрыт неработающий унитаз, и, вдыхая запах хлорки, изучала течения в изобразительном искусстве XX века. Moderní umění защищало меня от бойкотов, яблочных очисток под подушкой, грязной швабры под одеялом. Повторяя про себя чешские слова — podoba, skutečnost, tvorba, — я выметала всю эту дрянь с постели и сладко засыпала...
В 1965 году родители наконец получили отдельную квартиру в Химках и взяли меня к себе. А в Праге у нас были большие друзья — филологи-русисты Карел Штиндл, будущий чешский посол в Польше и в Украине, и Милуша Задражилова, будущий профессор-славист Карлова университета. В 1967-м они приехали на учебу в Москву, а год спустя пригласили нас в Чехословакию. Был разгар Пражской весны. «Приезжайте — увидите, как выглядит свобода», — уговаривали пражане моего отца на нашей кухоньке.
«В Прагу они приехали в конце июля 1968 года, — вспоминала позже Милуша. — Без вещей, но с настоящим русским самоваром. Седовласый поэт с задумчивой, чуть насмешливой улыбкой, с глазами, полными ветхозаветной тоски, и шестнадцатилетняя темпераментная черноволосая девушка с внимательным взглядом будущего художника и прозаика. Прибыли налегке — в сумке Лены было два альбома для набросков, которые быстро заполнились рисунками пражских улиц и лицами посетителей погребков на Малой Стране, между ними было и лицо Яна Палаха. Григорий Корин вез для своих друзей самодельную рукопись стихов».
Тем летом русский язык в Праге вызывал икоту и тошноту, а по-чешски я не говорила. Ян Палах выручал. Приставленный ко мне Милушей, он молча сидел в кафе, а я рисовала. Альбом, черный графит, люди-скульптуры. В январе 1969 года Ян Палах сжег себя на Вацлавской площади. Я взялась за чешский язык — в знак солидарности и протеста.
Ночью 21 августа над Градчанами летали вертолеты, тьму разрезали танки. Утром при виде советских танков папа, который до последней секунды убеждал наших чешских друзей, что этого не случится, пытался выброситься с балкона. Карел и я еле удержали его, схватив за рубаху. Потом папа схватил меня за рубаху — не разрешил мне бежать из Праги с парнем-югославом, который согласился перевезти меня в багажнике своей машины через границу. В панике и неразберихе первых дней удрать удалось многим, я бы удрала. «Но тогда твою маму возьмут в заложники», — пугал меня папа.
Мы жили на Виноградах, неподалеку от дома Чехословацкого радио. Соседка напротив была из переживших Катастрофу. Вертолеты летали низко, танки грохотали, и она постоянно стучала нам в дверь. «Это немцы?» — спрашивала она. «Нет, это русские», — объясняли ей. «Русские освободили нас в Терезине», — говорила она и уходила, успокоенная, однако через полчаса возвращалась. «Это немцы. Надо собирать вещи?» — «Нет, это русские». — «Это немцы. Русские так себя не вели». — «Нет, это русские, не беспокойтесь, они приехали вас защищать». — «Зачем меня защищать?» — «На всякий случай». — «Ну да, мало ли что, а вдруг опять придут немцы?»
Мы не смогли уехать 24 августа, как значилось на билетах. Главный вокзал был оккупирован советскими войсками, солдаты спали на полу, меж ними бродили цыгане.
Милуша посоветовала папе связаться с советским посольством в Праге. Папа позвонил. Ему ответили: «Не беспокойтесь, пока мы здесь, вашей жизни ничто не угрожает». Нам достали билет до Варшавы. Вечером мы сели в поезд. У меня в руках были два ценнейших подарка — игрушечный кот и пластинка Битлз. Я не выпускала их из рук даже во сне. В кафе на железнодорожной станции в Варшаве мы с папой ели острое харчо, а поляки говорили: «Мы у себя такого не допустим! Мы будем биться до последней капли крови!»
Поэт Григорий Корин до конца дней ощущал личную вину за август шестьдесят восьмого. Это зло совершила его страна, там были его танки.
Так шли они: две легковушки
Светили куцым огоньком.
За ними следом — танки, пушки,
Укрыты тьмою и дождем.
Так шли они, глуша моторы,
Лязг гусениц, колес глуша,
Моторизованные воры
У городского рубежа.
Так шли они, пока в брусчатку
Не ткнулся гусеничный ход.
И словно подняло взрывчатку,
И грохнул сонный небосвод.
И вся железная армада
Пошла, ломая тротуар,
Пути трамвайные, с надсадом
Уже неслась под светом фap.
И Прага высыпала в окна
В ночнушках, майках и трусах
И, высунувшись, молча мокла,
Дождя не чуя, только страх...
Когда мы вернулись в Химки, мамы дома не было, она ушла к другому поэту. Папа запил, а я стала писать повесть о событиях в Праге. В сентябре 1968-го меня исключили из десятого класса школы за антисоветскую пропаганду — на общешкольном собрании я выступила против вояки, который говорил о бескровной победе над империализмом в Чехословакии. Я сидела дома и слушала Битлз в обнимку с чешским котом. Через пару месяцев по просьбе нашей классной руководительницы — учительницы истории — мне разрешили посещать уроки математики, химии и физики. Гуманитарные — нет.
После августа 1968 года начался февраль 1948-го: время повернулось вспять... До этого я заботилась о только об искусстве, свободный мир для меня начался за воротами интерната, и политика меня мало интересовала. Но с момента оккупации Чехословакии я мечтала эмигрировать из СССР.
Двадцать лет взаперти
— Окончив-таки летом 1969-го школу, я год проучилась в качестве вольнослушателя на монументальном отделении Суриковского института, что неслучайно: еще семиклассницей я, с подачи моего папы, ходила в мастерскую Эрнста Неизвестного и в течение десяти лет лепила из воска скульптуры по его рисункам. После первого курса меня собирались перевести на очный, но я решила поступить в Литературный институт, учиться заочно, работать у Эрнста и писать прозу.
С начала семидесятых из СССР стали выпускать евреев. Моя мечта о свободе могла бы осуществиться, но... «Русскому интеллигенту там делать нечего», — сказали родители, и я осталась. Ждать почтальоншу. По утрам я прилипала носом к стеклу — вдруг она принесет письмо, где будет сказано: «Катись на все четыре стороны — ты свободна!» Там и только там, вдали от мрачной мастерской Суриковского института, вдали от напряженных от трезвости скульпторов, проверяющих по отвесу крепость стояния опорной ноги, я смогу стать собой. Я мечтала жить в Иерусалиме, думать на разных языках, путешествовать по миру, сидеть в ночных кафе Парижа, танцевать в свободном, а не в загробном мире, короче, я мечтала о том, что презрительно называется «легкой жизнью».
В 22 года я вышла замуж за Сергея Макарова, клоуна-мима и писателя-сказочника. Там, в Химках, у нас родились и выросли двое детей: сын Федя, который пошел по стопам отца, и дочь Маня — ныне художник и арт-терапевт, моя ближайшая помощница.
В нашей малогабаритной квартире издавна находили прибежище диссиденты и опальные авторы. Как-то Владимир Максимов поутру надел папины ботинки и ушел. До автобуса идти было долго, и он стер ноги в кровь — папины ботинки были на два размера меньше. Позвонить нам можно было только по телефону-автомату от метро «Речной вокзал». Я привезла Володе ботинки, а папины забрала с собой.
Неделями жила у нас правозащитница Мальва Ланда, ночевал и генерал Петр Григоренко — они с папой беседовали в ванной, пустив воду из крана: струи воды обладали волшебным эффектом — создавали помехи при подслушивании.
Частенько захаживал по-соседски Герман Плисецкий, поэт и переводчик Омара Хайама. Бывал здесь и Юз Алешковский, и многие другие, не говоря уж о моей маме Инне Лиснянской и ее муже Семене Липкине, доверившем нам хранить рукопись запрещенного романа «Жизнь и судьба» Василия Гроссмана.
В самом конце семидесятых из-за скандала вокруг «Метрóполя» моя мама и Липкин, авторы этого самиздатского альманаха, вышли из Союза писателей (с тех пор они не печатались и были под плотной «опекой» КГБ). Так в Химках возник своего рода «Альтернативный Союз писателей». Его двери открывались запоздно. Угомонив детей, мы утрамбовывались на крохотной кухне. Пили, курили, читали письма из-за кордона, делились новостями «с того света» и размышляли, как прожить достойно на этом.
Лучше впасть в нищету, голодать или красть,
Чем в число блюдолизов презренных попасть.
Лучше кости глодать, чем прельститься сластями
За столом у мерзавцев, имеющих власть.
Мы сидели за маленьким откидным столом, купленным моими родителями в 1965 году при въезде в их первую собственную квартиру, — у меня сохранилась фотография лучащихся счастьем новоселов, вносящих стол в узкий кухонный проем. За этим столом родители не сиживали вместе с 1968-го, но по отдельности являлись — то мама с Липкиным, то папа с новой женой. Кости мы не глодали — несмотря на тесноту, на столе находилось место для картошки, сыра, хлеба и масла, бывали и пельмени. Власти из нас не имел никто, посему сластей нам не подавали. Если верить Хайаму, что «жить среди недостойных — вот истинный ад!», то на нашей кухне мы пребывали в раю.
Смолоду я дружила с Виктором Пивоваровым, Ильей Кабаковым и другими художниками советского андеграунда, мы встречались, читали самиздат. Позже моим главным учителем стал крупный ученый-вавиловец Владимир Эфроимсон, убежденный в том, что совесть и нравственность заложены в генетическом коде человека. Это он 13 декабря 1985 года произнес свою знаменитую речь в Политехническом музее на премьере документального фильма «Звезда Вавилова»:
«...В фильме не сказано самого главного: Вавилов – не трагический случай в нашей истории, Вавилов — это одна из многих десятков миллионов жертв самой подлой, самой бессовестной, самой жестокой системы... Авторы фильма скромно сказали — „погиб в Саратовской тюрьме“. Он не погиб. Он — сдох! Сдох как собака. Сдох он от пеллагры — это такая болезнь, которая вызывается абсолютным, запредельным истощением. Именно от этой болезни издыхают бездомные собаки… Так вот: великий ученый, гений мирового ранга, гордость отечественной науки, академик Николай Иванович Вавилов сдох как собака в саратовской тюрьме. И надо, чтобы все, кто собрался здесь, знали и помнили это.
Я — старый человек. Я перенес два инфаркта. Я более двадцати лет провел в лагерях, в ссылке, на фронте. Я, может быть, завтра умру. Умру — и кроме меня вам, может быть, никто и никогда не скажет правды. А правда заключается в том, что вряд ли среди вас, сидящих в этом зале, найдется хоть два-три человека, которые, оказавшись в застенках КГБ, — подвергнувшись тем бесчеловечным и диким издевательствам, которым подвергались миллионы наших соотечественников и продолжают подвергаться по сей день лучшие люди нашей страны, — не сломались бы, не отказались бы от любых своих мыслей, не отреклись бы от любых своих убеждений. Страх, который сковал людей, — это страх не выдуманный. Это реальный страх реальной опасности...
До тех пор, пока страной правит номенклатурная шпана, охраняемая политической полицией, называемой КГБ, пока на наших глазах в тюрьмы и лагеря бросают людей за то, что они осмелились сказать слово правды, за то, что они осмелились сохранить хоть малые крохи достоинства, до тех пор, пока не будут названы поименно виновники этого страха, — вы не можете, вы не должны спать спокойно. Над каждым из вас и над вашими детьми висит этот страх...
Палачи, которые правили нашей страной, — не наказаны. И до тех пор, пока за собачью смерть Вавилова, за собачью смерть миллионов узников, за собачью смерть миллионов умерших от голода крестьян, сотен тысяч военнопленных, пока за эти смерти не упал ни один волос с головы ни одного из палачей — никто из нас не застрахован от повторения пройденного. Пока на смену партократии у руководства государства не встанут люди, отвечающие за каждый свой поступок, за каждое свое слово — наша страна будет страной рабов, страной, представляющей чудовищный урок всему миру... Я призываю вас — помните о том, что я сказал вам сегодня. Помните! Помните!»
Годы спустя я посвятила В. П. Эфроимсону роман «Глоток Шираза». Горжусь тем, что была близким другом этого потрясающего человека. Он столько дал мне, я стольким вещам у него научилась! В его записных книжках на каждом листке был мой адрес, чтобы со мной связались, если с ним что-то случится. Владимир Павлович написал огромную рецензию на мою книгу «В начале было детство», посчитав, что я открыла новую страницу в педагогике и педагогической генетике, а посему должна заниматься этим и дальше.
Окончание в следующем номере