С 1977 года Елена Макарова более десяти лет преподавала детям лепку в Химкинской школе искусств. Советские издательства выпустили шесть ее прозаических сборников, но выпускать писательницу за кордон никто не спешил. Личная «опекунша» из КГБ — начальница местного ОВИРа — бдительным оком следила за ее благонадежностью. В перестройку лед потихоньку тронулся...
Фридл открыла мне глаза
— В 1987 году мой муж Сережа привез из турпоездки каталог детских рисунков из пражского Еврейского музея, и я впервые увидела творчество узников Терезина. Рисунки поражали своей свободой, хотя дети создавали их в тюрьме!
Вскоре я подала заявление на визу в Чехословакию и наконец-то ее получила. И вот 18 января 1988 года, Шереметьево, впервые с 1968-го за чертой. Невозможно как нервничаешь... Да, когда двадцать лет подряд пытаешься уехать за границу, заполняешь анкеты, фотографируешься на иностранный паспорт сначала одна, потом вместе с сыном, потом снова одна, сидишь в приемной ОВИРа и получаешь стандартный отказ — «ваша поездка нецелесообразна», — этот полет можно назвать судьбоносным. Таким он и был на самом деле.
Прилетев в Прагу, я ринулась в Еврейский музей и обнаружила в его архивах сведения о своей неизвестной предшественнице — художнице и педагоге Фридл Дикер-Брандейс. Она училась в Баухаузе, открытом в 1919 году в Веймаре, ее наставниками были Пауль Клее и Йоханнес Иттен. Педагогическая система Баухауза в дальнейшем помогла Фридл работать с детьми эмигрантов в Праге и затем в Терезине. Фридл понимала, что нужно детям во всех ситуациях, включая самые страшные. Так, под ее влиянием, я увлеклась арт-терапией.
Тогда Еврейский музей располагался на Яхимовой улице. Меня усадили в комнате при молодой чиновнице, ее задачей было приносить и уносить папки с детскими рисунками. Сорок пять папок, в каждой — сто рисунков. Чиновница уговаривала ограничиться шестью сотнями. Я не согласилась. Она не покидала комнату ни на секунду — если ей нужно было отлучиться, приходила сменщица. Музей был чуть ли не единственным местом в Праге, где часто появлялись иностранцы, и соответствующие органы бдели денно и нощно. Мои друзья по 1968 году клялись, что там стучит каждый второй, что всех по очереди тягают в органы и расспрашивают про каждого иностранца.
Но я была настроена оптимистично, предчувствуя, что скоро советская система рухнет. Чего опасаться? Ежедневно с восьми утра я сидела в музее, в пять он закрывался. Кроме того, ездила в Терезин («28.01.1988. Мертвый воздух. В казармах — дух смерти. Кусочки рельсов, все заросло»); в Гронов и Наход, где некогда жила Фридл; в Румбурк, где все еще жил главный хирург гетто; в Брно, где все еще жили ученицы Фридл. Не знаю, как мне удалось охватить все это за двенадцать дней, но ежедневник не врет.
Мы с Милушей Задражиловой навестили и дом на Виноградах, где летом 1968-го я прожила с папой целый месяц. Рядом было Чехословацкое радио. К вечеру 21 августа у нас собрались Ян Урбан, Ян Лопатка и их друзья, чьих имен я не запомнила. Я варила на всех рис, его было в избытке, а папа начитывал на магнитофон пражский цикл Цветаевой для радиостанции «Свободная Прага». Но радио захватили. Раздались шаги командора, и свободный голос умолк...
В тот зимний приезд я познакомилась с двумя бывшими узниками Терезинского гетто — Зденеком Орнестом и Куртом Котоучем. Они не учились у Фридл, но были юными поэтами — авторами подпольного еженедельника Vedem. Первый номер вышел 8 декабря 1942 года, последний — 30 июля 1944-го. Общий объем — более 700 страниц. В журнал писали около тридцати ребят и три воспитателя, они подписывались псевдонимами, инициалами или прозвищами. Vedem сохранился буквально чудом: его удалось спрятать в лагерной кузнице.
Зденек пытался издать Vedem в дни Пражской весны, но издательство медлило, и в конце концов в 1972 году «коллективный труд» зарубили. «Эта книга не увидит свет до тех пор, пока Израиль не прекратит агрессивную политику в отношении палестинского народа», — гласило редакционное заключение. Все же отрывки были опубликованы в парижском эмигрантском журнале «Свидетельство». А в Чехословакии Vedem распространялся в самиздате, и в 1988-м я купила его с чьих-то рук.
В Терезине за самиздат не преследовали — немецкую комендатуру не интересовало, чем занимаются подлежащие истреблению подростки, но в Праге периода «нормализации» Орнест и Котоуч, как авторы самиздата, формально подпадали под статью «распространение запрещенной литературы». Однако оба они были полны решимости выполнить обет, данный погибшим друзьям, авторам терезинского журнала Vedem.
Со Зденеком Орнестом — кстати, известным актером — мы подружились и виделись каждый день вплоть до моего отъезда. Прощаясь, он взмолился: «Лена, помоги опубликовать Vedem в Москве, ведь ты — русская писательница. Пусть узнают, как еврейские дети переводили в лагере Пушкина, Лермонтова, Есенина… Это колоссальная литература, исторический и культурный памятник. Как владельцы, мы имеем полное юридическое право передать тебе Vedem... А здесь все издательства посылают нас подальше: им нужно, чтобы слово „евреи“ было вычеркнуто».
Весной 1988-го поезд Москва — Прага прибыл на Главный вокзал рано утром. Зденек ждал меня на платформе с букетом первых фиалок, и его счастливый смех прокатывался эхом по вокзалу. В пору, когда цвели акации, мы много гуляли по Праге, и Зденек читал мне свои терезинские стихи. Его голос обладал гипнотической силой. Благодаря ему я стала понимать чешский.
Вставала я в шесть утра, до 8:30 читала Vedem, потом шла в музей, где продолжала смотреть рисунки, только теперь в кабинете заведующего отделом иудаики. Без надзора. Сама ходила за папками, сама возвращала их на место. Когда я оставалась одна, в кабинет заведующего никто не входил. Кроме куратора. Он сопровождал меня в поездках и был явно ко мне неравнодушен (еще бы, нас свела Фридл), но на людях, в музее, обходил стороной.
Запись в дневнике, апрель 1988-го: «Это кафкианское пространство. Такое страшное! Здесь все всего боятся. Куратор боится, что из-за меня его не выпустят на конференцию в Израиль... Ведь он прекрасно знает, что я общаюсь с Урбаном, ближайшим другом Гавела. „Здесь страшнее, чем в Терезине“, — сказал куратор... Заведующий отделом иудаики упредил меня быть осторожнее в выборе знакомых, кого-то беспокоят мои вечерние встречи, его просили мне это передать. Кто просил? Господи, я думала, что после совка, двадцати лет невыезда, больше со всем этим не столкнусь! А тут, пока я перерисовываю рисунки, убиваясь горем над каждым, все та же паранойя. Письмо Сереже, где я описывала все, что здесь творится, исчезло со стола… Но я не сдамся. Доведу все до конца, у меня есть духовный помощник — Зденек Орнест».
В ноябре 1988-го Зденек писал мне из Праги: «Ты обещала устроить приглашение к вам на выставку... Мне очень бы хотелось приехать. Как движется работа? По плану, или поезд сошел с рельс?» Но поезд еще и не встал на рельсы. Брезжила мечта — устроить в Москве выставку работ Фридл и детских рисунков из Терезина. У нас-то перестройка, нам теперь все можно!
Параллельно я работала над переводами из журнала Vedem. И в итоге за несколько лет перевела на русский тонны страниц терезинских дневников, писем и стихов — их по моим подстрочникам доводила до ума Инна Лиснянская. В середине девяностых Vedem вышел с предисловием Вацлава Гавела на чешском, английском и немецком языках, а мы с Сережей взялись за русское издание: наш первый том состоял из дневников, второй был посвящен детям и учителям гетто Терезин...
Удар под дых
— Наступил 1989 год. Заботы о будущей выставке поглотили меня целиком, ведь я никогда ничего подобного не устраивала. Но была заряжена. И потому убедительна. Чиновники одобрительно кивали. Секретарь Союза писателей РСФСР Анатолий Алексин поставил размашистую подпись под письмом в Советский комитет защиты мира. После публикации в «Огоньке» (№ 7/1989) моей статьи «Спасение душ», посвященной Фридл, появились заказы и из других популярных журналов.
В феврале я приехала в Прагу отбирать работы для выставки. Здесь было неспокойно: 15 января полиция жестоко разогнала мирную демонстрацию по случаю двадцатой годовщины самосожжения Яна Палаха, упекли в тюрьму и Вацлава Гавела. Помнится, Зденек умолял меня: «Не ввязывайся в нашу политику! Я боюсь за тебя... Я знаю, кто за тобой следит. Это опасный человек, он о тебе уже много знает. И информирует соответствующие органы... У меня собачий нюх». И Зденек шепнул мне на ухо имя куратора.
Перед отъездом в Москву я отправилась к Урбану за документами Гавела, чтобы передать их в международный ПЕН-клуб. Куратор вызвался меня проводить. Получив от Урбана документы и видеокассету с разгона демонстрации на Вацлавской площади, мы поехали к Милуше паковаться. Куратор помог мне аккуратно сложить ксероксы всех рисунков и текстов из Vedem, а документы Гавела посоветовал вынуть из конверта и распихать между ксероксами. Я так и сделала...
В Шереметьеве ко мне подошла строгая таможенница и велела открыть чемодан. Я открыла. С невероятной проворностью она выудила из кипы бумаг те самые страницы, кассету не взяла. Мне выписали квитанцию, узенькую полоску, по формату напоминающую терезинскую повестку на транспорт. Затем появился мужчина в какой-то другой форме и потребовал от меня письменного объяснения, от кого и кому я привезла материал, запрещенный к перевозке. Под видом того, что я член Союза писателей и занимаюсь историей Чехословакии, я потребовала немедленно вернуть мне бумаги, которые нужны для работы над книгой.
«Об этом мы еще поговорим, пока можете быть свободны». Это прозвучало угрожающе. Надо предупредить куратора, чтобы был осторожен. Сережа меня уже заждался, и как только мы с ним добрались до дому, я позвонила куратору. Тот бросил трубку... (В 1991 году я попросила свою пражскую знакомую, у которой был доступ к секретным архивам, проверить личность куратора. Да, он работал на органы, у него была своя кличка.)
Вскоре нам позвонил какой-то чиновник: бумаги проверены и могут быть отданы мне в Шереметьеве-2 в таком-то кабинете. Что значит «могут быть»? Сережа поехал со мной. Кабинет оказался за паспортным контролем, куда нас молча препроводили чиновники.
За столом сидели двое в штатском. И началось. На первых порах вежливо: от кого и кому привезены эти бумаги. Я молчала. Посыпались угрозы. Они знают про меня все, они знают про меня больше, чем я сама о себе знаю. Своим поступком я подрываю мост чехословацко-советской дружбы, — и опять по кругу — от кого и кому… Поняв, что от меня ничего не добиться, они стали угрожать Сереже: если он не воздействует на свою жену, ее ждут крупные неприятности. Сережа молчал. Тогда они сказали, что знают о моем плане про выставку. Это похвально, но рискованно: общество «Память» начеку. Мне посоветовали не выходить из дому после одиннадцати вечера.
Я потребовала вернуть бумаги. Нет, бумаги останутся при них... Вскоре позвонила «опекунша»: не желаю ли я выпить с ней кофейку? С чего вдруг?! «Поговорить о том, что стряслось в аэропорту». Я ответила отказом. «Опекунша» повесила трубку.
Да, не зря Зденек тревожился за меня в те дни — его и на сей раз не подвел собачий нюх.
Первого мая я вышла проводить подругу до остановки на Ленинградском шоссе близ моста через канал. Было около полуночи. На обратном пути мне навстречу выбежал мужик с криком: «На берегу лежит старушка, она сломала ногу, помоги дотащить ее до шоссе!» И я метнулась на помощь. По дороге он вдруг резко остановил меня, напялил мне на голову черную шапку и поднес что-то острое к виску. Конец. Никакой выставки… Мужик кинул меня на лавку, навалился всем телом... Потом отволок куда-то и сбросил. Ледяная вода. Огромные скользкие камни...
Не помню, как выбралась на берег. Ближайшим жилым пунктом был дом престарелых, я еле дошла до него, постучалась, никто не открыл. Оттуда я бегом бежала на шоссе, пыталась поймать машину. Никто не остановился. Милиция была далеко, но я все-таки решила до нее дойти. Больше всего я боялась, что насильник знает, где наш дом. Сережа с Федей — в Париже, в квартире три девочки — наша общая дочь Маня и ее взрослые сводные сестры. Из милиции меня выперли — нечего шастать по ночам, обуйся сначала, какая дача показаний! Я попросила воды, милиционер подвел меня к крану — пей.
Дома все спали. Я наполнила ванну горячей водой. Отогревшись и успокоившись, подумала: «Если насильник подослан органами, надо молчать, никому ни слова. Иначе выставка не состоится».
С выставкой, на удивление, все шло как по маслу. Уже был опубликован небольшого формата каталог, сделана афиша, панели и фотоувеличения, даже подписи под рисунками. Прибыли диппочтой и оригиналы из Еврейского музея. Я распаковала первую картину. Фридл, «Допрос». Лицо с оплеухой — белая лепешка масляной краски — и руки в крови. Мы смотрели друг на друга, пока я не заплакала.
Тогда же профессор Эфроимсон, уже умирая, попросил меня повесить на двери, лицом к нему, афишу выставки Фридл. На ней были изображены цветы — россыпь ярких лепестков. «Бестии вы, женщины, — сказал он, — концлагерь, голод, дети... и цветы! Детей не завел, в цветах ни черта не смыслю... А вы откопали богиню. Ее цветы со мной говорят».
Первого июня, за пару часов до открытия выставки, директор выставочного зала на Крымской набережной отозвал меня в сторону. На нем не было лица: «Вас ждут у меня в кабинете», — сказал он, и след его простыл.
Их было двое, они предложили присесть, я отказалась. Некогда. Они не задержат меня надолго — хотят лично поздравить меня с успехом мероприятия международного значения, с прибытием на вернисаж посла Чехословакии и других официальных лиц. Осталось лишь уточнить про первое мая: они знают, что у меня произошел тяжелый инцидент с химкинским главарем общества «Память»... Испытующий взгляд. Долгая пауза.
«Ничего подобного не было, — ответила я. — Поставьте себе неуд. Мне пора. Меня ждет посол».
Они развели руками: мол, простите, хотели помочь. «Увидимся на открытии!»
Я бросилась в туалет, сунула голову под кран. Волосы намокли, по платью растеклись струйки. Что ж, дождалась ответа. И надо немедленно взять себя в руки, дабы не растекаться словами на открытии.
В свободном полете
— Осенью я вернула оригиналы Еврейскому музею в Праге. Там мне вновь встретился израильский коллекционер иудаики Билл Гросс, который годом раньше увидел, как я перерисовываю детские рисунки из Терезина, и спросил: «Не проще ли их сфотографировать?» Я ответила, что мне это не по карману. Билл оплатил фотокопии детских рисунков. Я храню их поныне.
Билл оказался тем самым «посторонним», кому я рассказала о случившемся. «Ты не будешь жить в стране, где тебя изнасиловали», — таков был его вердикт. Он связался с иерусалимским музеем Яд ва-Шем, нашел спонсоров на выставку Фридл и ее учеников. В марте 1990 года мы вылетели на Кипр (я оформлялась через Союз писателей, а Сережа с детьми — в химкинском ОВИРе), и затем Билл купил нам билеты на пароход до Хайфы. Так что прибыли мы в Израиль не как новые репатрианты, а как куратор выставки при семействе.
Фридл сыграла ключевую роль в моей судьбе.
И вся дальнейшая жизнь шла под ее знаком. В Нью-Йорке я познакомилась с ученицей Фридл — художницей Эдит Крамер, родоначальницей арт-терапии. Я посещала ее занятия в местном университете и потом работала с ней бок о бок, ассистируя на арт-семинарах, куда съезжались психологи и психоаналитики со всех континентов.
У меня сложилась и своя команда, центральное место в ней заняла семья. С мужем мы четверть века работали вместе над всеми проектами (в июле 2016-го Сережи не стало), а с Федей и Маней по сей день проводим арт-терапевтические и клоунские семинары в разных уголках мира. Следуя Фридл, мы учим детей и взрослых свободе — учим ни при каких обстоятельствах не опускать руки, жить, превозмогая боль.