Оказавшись в Финляндии в 1919 году вместе с отступившей туда Северо-Западной армией под командованием Н. Н. Юденича, Куприн писал И. Е. Репину о невыносимом «голоде по родине». В Гельсингфорсе долго оставаться было невозможно, возникли трудности с документами. Перед Куприным было «три дороги: Берлин, Париж и Прага». Переезд в 1920 году в Париж, успешная журналистская деятельность и литературное творчество, но при этом очень скромное материальное существование, а иногда и нужда, не изменили его настроений, не избавили от «тупой скорби». В Париже он становится главным редактором журнала «Иллюстрированная Россия», издает сборники собственных рассказов и повестей, пишет роман «Юнкера», ностальгируя по былым временам, а также повесть «Жанета» об обреченном на одиночество профессоре-эмигранте. Чтение ее вызывает сожаление не столько об участи главного героя, сколько об утраченном, истощенном таланте писателя. Чем бы Куприн ни занимался в эмиграции, главным было желание вернуться («мне все надо родное, всякое — хорошее, плохое, — только родное», «готов пойти в Москву пешком»).
Его возвращение на родину в 1937 году не принесло желанного счастья. Куприн был к этому времени уже серьезно болен и прожил на родине чуть больше года.
Рассказ «Анафема», один из лучших у Куприна, впервые был опубликован в журнале «Аргус» в 1913 году и почти сразу запрещен цензурой. Весь тираж по постановлению Петербургского окружного суда был сожжен. Фактическим же временем появления рассказа стал 1920 год, когда Куприн уже находился в эмиграции в Гельсингфорсе. Вот как он комментирует его публикацию в сборнике «Звезда Соломона»1: «Рассказ „Анафема“ появился в X томе сочинений автора незадолго перед революцией и был причиной того, что этот том был немедленно запрещен к продаже и в порядке конфискации изъят из всех книжных магазинов. В последующих изданиях X тома печаталось на одной из страниц лишь заглавие, а под ним до низа страницы линии из точек. Таким образом, печатаемый в настоящем издании, этот рассказ появляется как бы впервые».
Александр Куприн. Анафема
― Отец дьякон, полно тебе свечи жечь, не напасешься, ― сказала дьяконица. ― Время вставать.
Эта маленькая, худенькая, желтолицая женщина, бывшая епархиалка2, обращалась со своим мужем чрезвычайно строго. Когда она была еще в институте, там господствовало мнение, что мужчины ― подлецы, обманщики и тираны, с которыми надо быть жестокими. Но протодьякон вовсе не казался тираном. Он совершенно искренно боялся своей немного истеричной, немного припадочной дьяконицы. Детей у них не было, дьяконица оказалась бесплодной. В дьяконе же было около девяти с половиной пудов чистого веса, грудная клетка ― точно корпус автомобиля, страшный голос, и при этом та нежная снисходительность, которая свойственна только чрезвычайно сильным людям по отношению к слабым.
Приходилось протодьякону очень долго устраивать голос. Это противное, мучительно-длительное занятие, конечно, знакомо всем, кому случалось петь публично: смазывать горло, полоскать его раствором борной кислоты, дышать паром. Еще лежа в постели, отец Олимпий пробовал голос.
― Via... кмм!.. Via-a-a!.. Аллилуйя, аллилуйя... Обаче...3 кмм!..
Ма-ма... Мам-ма...
«Не звучит голос», ― подумал он.
― Вла-ды-ко-бла-го-сло-ви-и-и... Км...
Совершенно так же, как знаменитые певцы, он был подвержен мнительности. Известно, что актеры бледнеют и крестятся перед выходом на сцену. Отец Олимпий, вступая в храм, крестился по чину и по обычаю. Но нередко, творя крестное знамение, он также бледнел от волнения и думал: «Ах, не сорваться бы!» Однако только один он во всем городе, а может быть, и во всей России, мог бы заставить в тоне ре-фис-ля звучать старинный, темный, с золотом и мозаичными травками старинный собор. Он один умел наполнить своим мощным звериным голосом все закоулки старого здания и заставить дрожать и звенеть в тон хрустальные стекляшки на паникадилах.
Жеманная кислая дьяконица принесла ему жидкого чаю с лимоном и, как всегда по воскресеньям, стакан водки. Олимпий еще раз попробовал голос:
― Ми... ми... фа... Ми-ро-но-сицы... Эй, мать, ― крикнул он в другую комнату дьяконице, ― дай мне ре на фисгармонии.
Жена протянула длинную, унылую ноту.
― Км... км... колеснице-гонителю фараону... Нет, конечно, спал голос. Да и черт подсунул мне этого писателя, как его?
Отец Олимпий был большой любитель чтения, читал много и без разбора, а фамилиями авторов редко интересовался. Семинарское образование, основанное главным образом на зубрежке, на читке «устава», на необходимых цитатах из отцов церкви, развило его память до необыкновенных размеров. Для того чтобы заучить наизусть целую страницу из таких сложных писателей-казуистов, как Блаженный Августин, Тертуллиан, Ориген Адамантовый, Василий Великий и Иоанн Златоуст4, ему достаточно было только пробежать глазами строки, чтобы их запомнить наизусть. Книгами снабжал его студент из Вифанской академии5 Смирнов, и как раз перед этой ночью он принес ему прелестную повесть о том, как на Кавказе жили солдаты, казаки, чеченцы, как убивали друг друга, пили вино, женились и охотились на зверей.
Это чтение взбудоражило стихийную протодьяконскую душу. Три раза подряд прочитал он повесть и часто во время чтения плакал и смеялся от восторга, сжимал кулаки и ворочался с боку на бок своим огромным телом. Конечно, лучше бы ему было быть охотником, воином, рыболовом, пахарем, а вовсе не духовным лицом.
В собор он всегда приходил немного позднее, чем полагалось. Так же, как знаменитый баритон в театр. Проходя в южные двери алтаря, он в последний раз, откашливаясь, попробовал голос. «Км, км... звучит в ре, ― подумал он. ― А этот подлец непременно задаст в до-диез. Все равно я переведу хор на свой тон».
В нем проснулась настоящая гордость любимца публики, баловня всего города, на которого даже мальчишки собирались глазеть с таким же благоговением, с каким они смотрят в раскрытую пасть медного геликона6 в военном оркестре на бульваре.
Вошел архиепископ и торжественно был водворен на свое место. Митра у него была надета немного на левый бок. Два иподиакона стояли по бокам с кадилами и в такт бряцали ими. Священство в светлых праздничных ризах окружало архиерейское место. Два священника вынесли из алтаря иконы спасителя и богородицы и положили их на аналой.
Собор был на южный образец, и в нем, наподобие католических церквей, была устроена дубовая резная кафедра, прилепившаяся в углу храма, с винтовым ходом вверх.
Медленно, ощупывая ступеньку за ступенькой и бережно трогая руками дубовые поручни ― он всегда боялся, как бы не сломать чего-нибудь по нечаянности, ― поднялся протодьякон на кафедру, откашлялся, потянул из носа в рот, плюнул через барьер, ущипнул камертон, перешел от до к ре и начал:
― Благослови, преосвященнейший владыко.
«Нет, подлец регент, ― подумал он, ― ты при владыке не посмеешь перевести мне тон». С удовольствием он в эту минуту почувствовал, что его голос звучит гораздо лучше, чем обыкновенно, переходит свободно из тона в тон и сотрясает мягкими глубокими вздохами весь воздух собора.
Шел чин православия в первую неделю великого поста7. Пока отцу Олимпию было немного работы. Чтец бубнил неразборчиво псалмы, гнусавил дьякон из академиков ― будущий профессор гомилетики8.
Протодьякон время от времени рычал: «Воимем»... «Господу помолимся». Стоял он на своем возвышении огромный, в золотом, парчовом, негнувшемся стихаре, с черными с сединой волосами, похожими на львиную гриву, и время от времени постоянно пробовал голос. Церковь была вся набита какими-то слезливыми старушонками и седобородыми толстопузыми старичками, похожими не то на рыбных торговцев, не то на ростовщиков.
«Странно, ― вдруг подумал Олимпий, ― отчего это у всех женщин лица, если глядеть в профиль, похожи либо на рыбью морду, либо на куриную голову... Вот и дьяконица тоже...»
Однако профессиональная привычка заставляла его все время следить за службой по требнику XVII столетия. Псаломщик кончил молитву: «Всевышний боже, владыко и создателю всея твари». Наконец — аминь.
Началось утверждение православия.
«Кто бог великий, яко бог наш; ты еси бог, творяй чудеса един».
Распев был крюковой9, не особенно ясный. Вообще последование в неделю православия и чин анафематствования можно видоизменять как угодно. Уже того достаточно, что святая церковь знает анафематствования, написанные по специальным поводам: проклятие Ивашке Мазепе, Стеньке Разину, еретикам: Арию10, иконоборцам, протопопу Аввакуму и так далее и так далее.
Но с протодьяконом случилось сегодня что-то странное, чего с ним еще никогда не бывало. Правда, его немного развезло от той водки, которую ему утром поднесла жена.
Почему-то его мысли никак не могли отвязаться от той повести, которую он читал в прошедшую ночь, и постоянно в его уме, с необычайной яркостью, всплывали простые, прелестные и бесконечно увлекательные образы. Но, безошибочно следуя привычке, он уже окончил символ веры, сказал «аминь» и по древнему ключевому распеву возгласил: «Сия вера апостольская, сия вера отеческая, сия вера православная, сия вера вселенную утверди».
Архиепископ был большой формалист, педант и капризник. Он никогда не позволял пропускать ни одного текста ни из канона преблаженного отца и пастыря Андрея Критского11, ни из чина погребения, ни из других служб. И отец Олимпий, равнодушно сотрясая своим львиным ревом собор и заставляя тонким дребезжащим звуком звенеть стеклышки на люстрах, проклял, анафемствовал и отлучил от церкви: иконоборцев, всех древних еретиков, начиная с Ария <…>, проклял обидящих церковь, магометан, богомолов, жидовствующих, проклял хулящих праздник благовещения, корчемников12, обижающих вдов и сирот, русских раскольников, бунтовщиков и изменников: Гришку Отрепьева, Тимошку Акундинова13, Стеньку Разина, Ивашку Мазепу, Емельку Пугачева, а также всех принимающих учение, противное православной вере.
Потом пошли проклятия категорические: не приемлющим благодати искупления, отмещущим все таинства святые, отвергающим соборы святых отцов и их предания.
«Помышляющим, яко православнии государи возводятся на престолы не по особливому от них божию благоволению, и при помазаний дарования святаго духа к прохождению великого сего звания в них не изливаются, и тако дерзающим противу их на бунт и измену. Ругающим и хулящим святые иконы». И на каждый его возглас хор уныло отвечал ему нежными, стонущими, ангельскими голосами: «Анафема».
Давно в толпе истерически всхлипывали женщины.
Протодьякон подходил уже к концу, как к нему на кафедру взобрался псаломщик с краткой запиской от отца протоиерея: по распоряжению преосвященнейшего владыки анафемствовать болярина Льва Толстого. «См. требник, гл. л.», ― было приписано в записке.
От долгого чтения у отца Олимпия уже болело горло. Однако он откашлялся и опять начал: «Благослови, преосвященнейший владыко». Скорее он не расслышал, а угадал слабое бормотание старенького архиерея:
«Протодиаконство твое да благословит господь бог наш, анафемствовати богохульника и отступника от веры Христовой, блядословно отвергающего святые тайны господни болярина Льва Толстого. Во имя отца, и сына, и святаго духа».
И вдруг Олимпий почувствовал, что волосы у него на голове топорщатся в разные стороны и стали тяжелыми и жесткими, точно из стальной проволоки. И в тот же момент с необыкновенной ясностью всплыли прекрасные слова вчерашней повести:
«...Очнувшись, Ерошка поднял голову и начал пристально всматриваться в ночных бабочек, которые вились над колыхавшимся огнем свечи и попадали в него.
― Дура, дура! ― заговорил он. ― Куда летишь? Дура! Дура! ― Он приподнялся и своими толстыми пальцами стал отгонять бабочек.
― Сгоришь, дурочка, вот сюда лети, места много, ― приговаривал он нежным голосом, стараясь своими толстыми пальцами учтиво поймать ее за крылышки и выпустить. ― Сама себя губишь, а я тебя жалею».
«Боже мой, кого это я проклинаю? ― думал в ужасе дьякон. ― Неужели его? Ведь я же всю ночь проплакал от радости, от умиления, от нежности».
Но, покорный тысячелетней привычке, он ронял ужасные, потрясающие слова проклятия, и они падали в толпу, точно удары огромного медного колокола...
...Бывший поп Никита и чернцы Сергий, Савватий да Савватий же, Дорофей и Гавриил... святые церковные таинства хулят, а покаяться и покориться истинной церкви не хощут; все за такое богопротивное дело да будут прокляти...
Он подождал немного, пока в воздухе не устоится его голос. Теперь он был красен и весь в поту. По обеим сторонам горла у него вздулись артерии, каждая в палец толщиной.
«А то раз сидел на воде, смотрю ― зыбка14 сверху плывет. Вовсе целая, только край отломан. То-то мысли пришли. Чья такая зыбка? Должно, думаю, ваши черти солдаты в аул пришли, чеченок побрали, ребеночка убил какой-то черт: взял за ножки да об угол! Разве не делают так-то? Эх, души нет в людях! И такие мысли пришли, жалко стало. Думаю: зыбку бросили и бабу угнали, дом сожгли, а джигит взял ружье, на нашу сторону пошел грабить».
...Хотя искусити дух господень по Симону волхву15 и по Ананию и Сапфире16, яко пес возвращаяся на свои блевотины, да будут дни его мали и зли, и молитва его да будет в грех, и диавол да станет в десных его и да изыдет осужден, в роде едином да погибнет имя его, и да истребится от земли память его... И да приидет проклятство и анафема не точию сугубо и трегубо, но многогубо...17 Да будут ему каиново трясение, гиезиево прокажение18, иудино удавление, Симона волхва погибель, ариево тресновение, Анании и Сапфири внезапное издохновение... да будет отлучен и анафемствован и по смерти не прощен, и тело его да не рассыплется и земля его да не приимет, и да будет часть его в геенне вечной, и мучен будет день и нощь...
Но четкая память все дальше и дальше подсказывала ему прекрасные слова: «Все бог сделал на радость человеку. Ни в чем греха нет. Хоть с зверя пример возьми. Он и в татарском камыше живет и в нашем живет. Куда придет, там и дом. Что бог дал, то и лопает. А наши говорят, что за это будем сковороды лизать. Я так думаю, что все одна фальшь».
Протодьякон вдруг остановился и с треском захлопнул древний требник. Там дальше шли еще более ужасные слова проклятий, те слова, которые, наряду с чином исповедания мирских человек, мог выдумать только узкий ум иноков первых веков христианства.
Лицо его стало синим, почти черным, пальцы судорожно схватились за перила кафедры. На один момент ему казалось, что он упадет в обморок. Но он справился. И, напрягая всю мощь своего громадного голоса, он начал торжественно:
― Земной нашей радости, украшению и цвету жизни, воистину Христа соратнику и слуге, болярину Льву...
Он замолчал на секунду. А в переполненной народом церкви в это время не раздавалось ни кашля, ни шепота, ни шарканья ног. Был тот ужасный момент тишины, когда многосотенная толпа молчит, подчиняясь одной воле, охваченная одним чувством. И вот глаза протодьякона наполнились слезами и сразу покраснели, и лицо его на момент сделалось столь прекрасным, как прекрасным может быть человеческое лицо в экстазе вдохновения. Он еще раз откашлянулся, попробовал мысленно переход в два полутона и вдруг, наполнив своим сверхъестественным голосом громадный собор, заревел:
― ...Многая ле-е-е-та-а-а-а.
И вместо того чтобы по обряду анафемствования опустить свечу вниз, он высоко поднял ее вверх.
Теперь напрасно регент шипел на своих мальчуганов, колотил их камертоном по головам, зажимал им рты. Радостно, точно серебряные звуки архангельских труб, они кричали на всю церковь: «Многая, многая, многая лета».
На кафедру к отцу Олимпию уже взобрались: отец настоятель, отец благочинный, консисторский чиновник, псаломщик и встревоженная дьяконица.
― Оставьте меня... Оставьте в покое, ― сказал отец Олимпий гневным свистящим шепотом и пренебрежительно отстранил рукой отца благочинного. ― Я сорвал себе голос, но это во славу божию и его... Отойдите!
Он снял в алтаре свои парчовые одежды, с умилением поцеловал, прощаясь, орарь19, перекрестился на запрестольный образ и сошел в храм. Он шел, возвышаясь целой головой над народом, большой, величественный и печальный, и люди невольно, со странной боязнью, расступались перед ним, образуя широкую дорогу. Точно каменный, прошел он мимо архиерейского места, даже не покосившись туда взглядом, и вышел на паперть.
Только в церковном сквере догнала его маленькая дьяконица и, плача и дергая его за рукав рясы, залепетала:
― Что же ты это наделал, дурак окаянный!.. Наглотался с утра водки, нечестивый пьяница. Ведь еще счастье будет, если тебя только в монастырь упекут, нужники чистить, бугай ты черкасский. Сколько мне порогов обить теперь из-за тебя, ирода, придется. Убоище глупое! Заел мою жизнь!
― Все равно, ― прошипел, глядя в землю, дьякон. ― Пойду кирпичи грузить, в стрелочники пойду, в катали20, в дворники, а сан все равно сложу с себя. Завтра же. Не хочу больше. Не желаю. Душа не терпит. Верую истинно, по символу веры, во Христа и в апостольскую церковь. Но злобы не приемлю. «Все бог сделал на радость человеку», ― вдруг произнес он знакомые прекрасные слова.
― Дурак ты! Верзило! ― закричала дьяконица. ― Скажите ― на радость! Я тебя в сумасшедший дом засажу, порадуешься там!.. Я пойду к губернатору, до самого царя дойду... Допился до белой горячки, бревно дубовое.
Тогда отец Олимпий остановился, повернулся к ней и, расширяя большие воловьи гневные глаза, произнес тяжело и сурово:
― Ну?!
И дьяконица впервые робко замолкла, отошла от мужа, закрыла лицо носовым платком и заплакала.
А он пошел дальше, необъятно огромный, черный и величественный, как монумент.
О рассказе «Анафема». Куприн и Лев Толстой.
Исследователи творчества Куприна много занимаются биографической подоплекой рассказа «Анафема», видя в нем иллюстрацию к реальным событиям, а именно к конфликту Толстого и церкви и, как нам кажется, удаляясь от главной его идеи. Чаще всего анализ подменяется личным взглядом интерпретатора на религию и на взаимоотношения позднего Толстого и церкви. Советское «атеистическое» литературоведение порицало несправедливую церковь, осудившую писателя, и возвышало главного героя Олимпия, вставшего на его защиту. Позднее стала возможной и противоположная точка зрения, позволившая усомниться в достаточной религиозности героя рассказа и прочности его веры, поскольку он оправдывает богоотступника Толстого: «сюжет текста, таким образом, строится как история искушения, которое герой не преодолел»21. Наконец, представители «исторического» подхода критикуют автора за несоблюдение исторической правды (на самом деле формальной процедуре анафемствования Толстой не подвергался) и прочие фактические неточности.
Парадоксально, что идеология и история более всего интересует исследователей как раз в самом «литературном» рассказе Куприна.
«Единственная форма власти, допустимая для человека, — это власть творческого гения». Это слова Куприна из очерка о Толстом, где он вспоминает единственную с ним встречу, которая произошла в Крыму в 1902 году.
Толстой должен был возвращаться в Ясную Поляну и отплывал из Ялты на пароходе «Св. Николай». В какой-то момент, когда внимание многолюдной толпы поклонников на минуту было отвлечено чем-то другим, Толстой, почувствовав себя свободнее, поднялся на нос корабля, «туда, где ютятся переселенцы, армяне, татары, беременные женщины, рабочие, потертые дьяконы». И Куприн увидел «чудесное зрелище», как перед Толстым все «с почтением расступались»: «Он шел как истинный царь, который знает, что ему нельзя не дать дороги. В эту минуту я вспомнил отрывок церковной песни: „Се бо идет царь славы“».
А вот эпизод ухода из церкви Олимпия, воспевшего «многая лета» Толстому: «Он шел, возвышаясь целой головой над народом, большой, величественный и печальный, и люди невольно, со странной боязнью, расступались перед ним, образуя широкую дорогу».
Из очевидного сходства двух сцен (заметим также, что среди тех, кто ютился на носу корабля, были и «потертые дьяконы») напрашивается вывод о том, что и Олимпий теперь наделен особой силой и властью. «Теперь» ― это, конечно же, после чтения толстовской повести, особенную любовь к которой Куприн передоверил своему герою.
Толстого Куприн боготворил, «Казаков» бесконечно перечитывал: «А я на днях опять (в 100-й раз) перечитал „Казаки“ Толстого и нахожу, что вот она, истинная красота, меткость, величие, юмор, пафос, сияние»22. «Старик умер ― это тяжело… но… в тот самый момент… я как раз перечитывал „Казаки“ и плакал от умиления и благодарности»23. То есть с Олимпием Куприн делится как собственной любовью к Толстому (и тогда «Анафема» ― это литературное приношение благодарного Куприна Толстому), так и некоей силой и властью самого Толстого. И вот здесь скрывается один из главных смыслов рассказа.
Герои повести «Казаки» ищут любви, сознательно ли, как Оленин («есть же во мне желание любить, сильнее которого нельзя иметь желанья»), или бессознательно, как Ерошка. В конечном итоге она окажется для них «любовью ко всему», «беспричинной радостью жизни», «странным чувством беспричинного счастья». Нечто подобное испытал и Олимпий, когда, читая Толстого, «плакал и смеялся от восторга», «всю ночь проплакал от радости, от умиления, от нежности» (и здесь мы снова видим, как совпали, почти в тех же словах, впечатления от чтения толстовской повести у Куприна и его героя). «Беспричинная радость» Олимпия ― это тоже любовь, как и у героев повести Толстого, но в его случае это не «любовь ко всему» вообще, а любовь читательская, к книге, к слову, к писательскому таланту, к «творческому гению», власть которого оказалась столь сильна, что заставила его иначе взглянуть на мир.
Олимпий, «большой любитель чтения», читавший раньше много и без разбора, теперь, причастившись святых тайн литературного творчества, сам становится творцом, потому и наблюдать научился, и понимать увиденное, а главное — его выразить. Потому его «четкая память» и подсказала Олимпию такие слова из прочитанного:
― <…> Все бог сделал на радость человеку. Ни в чем греха нет. Хоть с зверя пример возьми. <…> Я так думаю, что все одна фальшь <…>.
― Что фальшь? ― спросил Оленин.
― Да что уставщики24 говорят.
Тому, что говорят уставщики, противостоит следующее описание, которое, без сомнения, представляет нам новый взгляд, ранее невозможный, взгляд творца: «Церковь была вся набита какими-то слезливыми старушонками и седобородыми толстопузыми старичками, похожими не то на рыбных торговцев, не то на ростовщиков. „Странно, ― вдруг подумал Олимпий, ― отчего это у всех женщин лица, если глядеть в профиль, похожи либо на рыбью морду, либо на куриную голову... Вот и дьяконица тоже...“»
Приведем еще раз цитату из очерка Куприна о Толстом, теперь уже полностью: «И я понял с изумительной наглядностью, что единственная форма власти, допустимая для человека, — это власть творческого гения, добровольно принятая, сладкая, волшебная власть».
Подготовка публикации и комментарии О. Репиной.
1 Настоящая публикация (с незначительными сокращениями) соответствует тексту 1920 г. и включает внесенные Куприным исправления.
2Епархиалка ― воспитанница епархиального училища.
3Обаче (старослав.) — впрочем, однако, но, а также поистине, правда, что для рассказа, возможно, имеет значение.
4Данный ряд «писателей-казуистов» представляет интерес с точки зрения его проекции на главный конфликт рассказа, связанный с вопросом истинной веры. В этом перечне каждый из названных религиозных философов, писателей и богословов являет собой какое-нибудь из положений церковного учения, с которыми главный герой вступает в противоречие: Блаженный Августин — приверженец теократии, т. е. сторонник превосходства церковной власти над светской; Тертуллиан — адепт чистой, нерациональной веры; Василий Великий (Кесарийский) — борец с ересью и т. д.
5Вифанская православная духовная семинария — учебное заведение, открытое при Спасо-Вифанском мужском монастыре в 1797 г. После октябрьского переворота там располагались детский дом, кожно-венерологический диспансер и сельскохозяйственный техникум.
6Геликон — медный духовой инструмент с очень низким звучанием, изобретен в России во второй половине XIX в. для военного оркестра. На геликоне любил играть император Александр III.
7В первую великопостную неделю в кафедральных соборах проводилось торжественное богослужение в честь православных икон, и именно тогда возглашалась анафема еретикам, вечная память «почившим в вере» и многая лета православным живым.
8Гомилетика ― раздел богословской науки о церковном красноречии и умении составлять и произносить проповеди. Здесь очевидна ирония, т. к. «будущий профессор гомилетики», долженствующий обладать красноречием, гнусавит.
9Крюковая запись существовала до конца XVI в., когда появилось линейное нотное письмо.
10Арий (256―336) ― александрийский священник, философ, богослов, отлученный от церкви за еретическое учение, отрицавшее божественность Христа.
11Андрей Критский (650―740) ― христианский богослов, известен противоборством с еретическими учениями.
12Корчемник ― тот, кто незаконно изготавливает вино и торгует им.
13Тимошка Акундинов (Тимофей Дементьевич Анкудинов, 1617―1654) ― авантюрист, мошенник, самозванец, объявивший себя сыном Василия Шуйского Иваном. Казнен и предан анафеме.
14Зыбка (обл.) ― подвесная колыбель, люлька.
15Упоминание Симона Волхва в рассказе важно потому, что он считается родоначальником всех ересей.
16В книге Нового Завета «Деяния святых апостолов» рассказывается о муже и жене, Анании и Сапфире, состоявших в первой христианской общине и утаивших часть доходов с продажи своего имущества. Обоих постигает божья кара — внезапная смерть.
17Сугубо, трегубо и многогубо (церковнослав.) — вдвойне, втройне и многократно.
18Гиезий — слуга пророка Елисея из Четвертой книги Царств. Наказан проказой за то, что взял деньги у вылеченного Елисеем больного.
19Орарь — принадлежность богослужебного облачения дьякона, длинная лента, вышитая или цветная. Носится на левом плече и является символом смирения и чистоты помыслов, а также ангельского крыла. Прощание с орарем у Олимпия может означать его отказ от смирения.
20Каталь — рабочий, подвозящий грузы вручную, на тачке.
21См. статью Сузрюковой Е. Л. Анафема в рассказах А. И. Куприна «Анафема» и В. А. Никифорова-Волгина «Торжество православия» // Культура и текст № 4, 2017. С. 171.
22Письмо Ф. Д. Батюшкову от 8 октября 1910 г.
23Письмо Ф. Д. Батюшкову от 21 ноября 1910 г.
24У Толстого «уставщик» обозначает того, кто в принципе наблюдает за исполнением церковного устава, но другое, более частное значение этого слова («уставщик» ― тот, кто наблюдает за порядком чтения и пения в церкви) хорошо проецируется на рассказ Куприна.