Сергей Олегович Захаров — врач, ученый и педагог, профессор Карлова университета в Праге, заведующий кафедрой профессиональных заболеваний лечебного факультета. Автор более ста научных публикаций в области клинической токсикологии, действительный член Европейской ассоциации токсикологических центров и клинических токсикологов (EAPCCT), научный секретарь Чешской ассоциации профессиональных заболеваний. Родился в 1975 году в Советском Союзе, живет с семьей в Чешской Республике, воспитывает троих сыновей. Роман «И восстанет мгла (Восьмидесятые)» — первый роман автора.
— Начнем с главного, с того, что наверняка интересует читателей: о чем ваш роман? Как бы вы определили его основную тему?
— Самые простые и ясные вопросы часто оказываются самыми сложными. Как в этом случае. Можно ли однозначно ответить на вопрос «о чем ваша жизнь, как бы вы определили ее основную тему?» Роман — это часть жизни, и то, что справедливо для целого, не менее справедливо для части. Немецкий философ Готлоб Фреге говорил, что смысл определяется контекстом. А контекстов может быть столько, сколько читателей. У каждого своя судьба, свой опыт, свои частоты вибраций душевных струн. И на какую именно вибрацию смысла, привнесенного текстом, эти струны резонируют, зависит в не меньшей степени от читателя, чем от автора, который всего-навсего первый читатель. Не хотелось бы навязывать остальным свой смысл, свою основную идею.
В самых общих чертах, без претензий на конечную истину и желания ограничить возможности трактовки главной темы я бы, наверно, определил ее как «онтология жестокости». Ее бытие, происхождение, причины, ее проявления в нашем мире и ее следствия на уровне индивидуальных судеб и судьбы коллективной, в конкретном случае — судьбы исчезнувшей в восставшей мгле советской цивилизации.
Изначально все мы — биологические существа, все мы рождаемся жестокими как представители животного мира, еще не обладающие концепцией «я» и неспособные проецировать чужие страдания на это внутреннее «я», неспособные сострадать. Роман открывается сценой вхождения четырехлетнего новичка-одиночки Алеши Панарова в коллектив детсадовской группы, в стаю, сплоченную историей совместных игр, со своей сложившейся иерархией, когда эти дети-воробушки, «весело и беззаботно чирикая и щебеча, забавно подпрыгивая и беспрестанно взмахивая короткими крылышками», совершенно неумышленно и беззлобно, «не ведая, что творят», чуть не убили его, утопив лицом в сугробе и продержав там детскими ладошками до потери сознания.
От этого отправного пункта, от райской безгрешности не осознающего себя животного бытия, начинается долгая дорога длиной в жизнь, а может, и не в одну, в конце которой — абсолют, то есть абсолютно сострадающее сознание. Каждый из нас находится на разных участках этого пути — кто-то дальше, кто-то ближе. Социализм, наверное, был бы возможен, если бы мы все достоверно знали, бытостно осознавали, что находимся на данном пути, и если были бы на нем чуть ближе к абсолюту, чем оказались в восьмидесятых, о которых идет речь в романе. Но, как говорит главный герой Анатолий Панаров, отец Алеши, ссылаясь на Блока, «вся проблема в людских головах, в „артистическом человечестве, что глядит на нас из синей бездны будущего“, к которому революция пока не привела».
На жестокости, на деструктивном, на страданиях других нельзя построить ничего позитивного: ни победившего социализма, ни коммунизма, ни рая на земле — «третьего царства, града обетованного». И провозглашенное окончательно построенным, в человеческом сознании оно внезапно исчезает во мгле, восставшей из глубин коллективного бессознательного.
Вот так, пожалуй, я бы определил основную тему романа, если бы имел на это право.
— В романе ясно прослеживаются автобиографические мотивы, и потому трудно удержаться от вопросов, связанных с личностью автора. Расскажите, пожалуйста, как мальчик, родившийся в СССР, смог стать заведующим кафедрой в Праге и как успешный чешский врач и ученый превратился в русского писателя.
— О превращении в русского писателя, пожалуй, говорить рановато — первая проба пера, первая книга, и еще неизвестно, найдет ли она своего русского читателя.
В отношении автобиографических мотивов, вы, безусловно, правы: следуя завету Сомерсета Моэма, я бы не решился писать о том, чего не знаю. Когда будущий премьер-министр Великобритании Бенджамин Дизраэли написал роман «Молодой герцог», его отец, известный в свое время литератор, воскликнул с удивлением: «Молодой герцог! Что Бен знает о герцогах?» И сегодня все мы помним из уроков истории успешного премьер-министра, без войн и крови сделавшего из королевства империю, политика, подарившего короне Суэцкий канал и Индию и начавшего «великую шахматную игру», но лишь специалисты знают романы Дизраэли-писателя.
Ретроспективно рассуждать о прожитой жизни несложно — вроде бы все события имели изначальную историческую логику, все происходило как-то само собой, закономерно и последовательно: как у главного героя романа — «неумолимое течение сил, твердое копье событий довлело над ним». На самом-то деле, конечно, все не так.
Чуть-чуть приоткроюсь эксклюзивно для вашего журнала: главную роль в моей жизни играли ошибки. Причем непоправимые. Наверно, только так можно нарушить железную логику мировых событий, детерминизм вечного движения звезд и планет, и из мальчика, родившегося в советской глубинке, стать заведующим кафедрой в пражском Карловом университете.
Первой ошибкой был выбор профессии: я с детства обожал биологию, мечтал поступить на биофак в МГУ и стать молекулярным биологом, а поступил на медицинский и стал врачом. Почему? Испугался. Один ученый-биолог из МГУ, курировавший мое обучение в ВЗМШ (была такая заочная школа в МГУ для советских школьников с задатками), написал мне: «Поступишь без проблем, но потом, выучившись, будешь бомжом». Это было в самом начале девяностых, понять его, ассистента кафедры на биофаке, ретроспективно можно. В пятнадцать мнение тридцатилетнего человека, авторитета из той среды, в которую я собирался попасть, значило для меня много. Его второй мыслью в том же письме было: «В медицине хотя бы всегда будешь иметь кусок хлеба».
Вот так банально на заре девяностых я выбрал медицину. А попав туда, куда изначально не стремился, под влиянием чужой воли, желавшей тебе добра со своей точки зрения, начинаешь метаться, наощупь определять границы своей свободы в новом мире. Одно из метаний, видимо, набрало достаточную амплитуду, чтобы забросить меня в Прагу. По теории динамического хаоса система прошла точку бифуркации. А дальше — дело усидчивости: за пятнадцать лет в Чехии прошел путь от эмигранта с высшим образованием, которое еще надо подтвердить, и врача без права медицинской практики, которое еще нужно обрести в неравной борьбе с десятком экзаменаторов, постепенно дорос до профессорской лекции на заседании Ученого совета Карлова университета и должности заведующего клинической кафедрой.
С писательской деятельностью все проще, на уровне силлогизмов формальной логики: «Человек, не любящий читать, не может любить писать». И наоборот: человек, больше всего на свете любящий читать, может с определенной долей вероятности начать писать. Читать я начал в четыре года, дочитался до очков в ранней юности. А первые рассказики писал своим родителям лет в шесть. По молодости немножко баловался стихами для будущей жены. Потом — научное писательство, первая монография вышла еще в России, вторая уже в Чехии, статьи в медицинских журналах… Там уж рукой подать до художественной прозы. Так что здесь логики гораздо больше, чем в профессиональной карьере.
— В заглавие книги вынесено время действия — восьмидесятые. Почему вы решили обратиться к этому времени? Что в этом десятилетии кажется вам наиболее важным?
— Мы, дети восьмидесятых, чувствовали себя оставленными взрослыми, возможно, даже преданными. Хотя, конечно, взрослые не виноваты: их завертел такой водоворот событий, что едва успевай выгребать на поверхность, чтобы схватить глоток воздуха и снова бороться со стихией, тянущей на дно, во мглу.
В тексте романа есть эпизод, где отец, будучи в изрядном подпитии, забывает семилетнего Алешу на улице, приказав ждать снаружи перед дверьми детского сада, куда отправился за его младшей сестренкой, а потом вышел другими дверьми, с противоположной стороны. И мальчик там чуть не замерзает мартовским морозным вечером, не решаясь ослушаться отцовского слова. Я хотел передать в романе это ощущение детской безысходности, отчаяния, чувства брошенности и в то же время — невозможности ослушаться правил, привитых воспитанием…
Мне кажется, есть в этой сцене что-то символичное по отношению ко всем детям восьмидесятых: стоят они, несчастные, перед давно уже запертыми изнутри дверьми пустого детского сада, еще едва догадываясь о том, что никому больше не нужны, оставлены, брошены, еще живя тем, чему их учили старшие, подчиняясь внушенным ими правилам, императивам, которые старшими-то давно уже забыты, втихую отменены, а потом, немного позднее, и погибая в мартовских морозах девяностых…
Думаю, у многих людей, родившихся и живших детьми в то позднесоветское время, назревает в душе потребность осмыслить, что же тогда происходило, были ли неизбежны такие страдания и жертвы. Подходов к этому осмыслению прошлого может быть много: исторический, геополитический, социологический, психологический, философский… Элементы их вскользь и второстепенно я использую в романе. Но я убежден, что для настоящего понимания необходимо спуститься с категории общего до категории единичного, до внутреннего мира «социальных квантов» — отдельных личностей. А здесь наука бессильна, ее подходы не работают. Слишком велик вес ошибок индуктивных суждений. Художественное творчество способно овладеть единичным, донести его до разума. Роман является моей попыткой сделать это.
Вполне возможно, что немало ключей к пониманию восьмидесятых скрыто в предыдущем десятилетии, в семидесятых. Но я его не помню, а писать о том, чего не знаю по личному опыту, мне запретил Сомерсет Моэм (смеется).
— Особое место в книге занимает образ Алеши Панарова, которому на момент начала действия четыре года. Можем ли мы утверждать, что перед нами «роман взросления»? Или для вас как автора было важнее показать мир взрослых через восприятие ребенка?
— Человеку как личности небезынтересно, что о нем думают другие, как он выглядит со стороны, хороши или плохи его поступки, добр ли он, разумен ли, справедлив, красив, духовно богат. Внутри каждый сам о себе может думать что угодно, но для проверки истинности и достоверности своих суждений, для их верификации, нам нужен кто-то извне, посторонний. Инопланетян мы еще не повстречали, да и большой вопрос, применимы ли и приемлемы ли будут их суждения о нас для нас самих. Но нам очень повезло: в нашем мире уже существует цивилизация инопланетян, которая нас ежеминутно изучает, описывает и объясняет — это дети. Причем делают они это очень серьезно и основательно — ведь тем, насколько адекватно они поймут поступки и мотивы взрослых, определяются их бытие и безопасность, возможность избежать страданий.
Появившись в нашем мире из какого-то иного измерения, не зная о нас ничего, но чувствуя, что полностью от нас, взрослых, зависят в своем существовании, дети видят нас совершенно не так, как мы видим себя сами. Что очень важно — подчас намного объективнее. Нам присуще давать своим поступкам ценностную характеристику, наш подход всегда аксиологичен, а дети начинают с описания внешних проявлений этих поступков, их подход феноменологичен. И мне кажется, что от детской феноменологии гораздо ближе к пониманию онтологии жестокости, чем от аксиологии взрослых. Мы-то, взрослые, всегда себе придумаем ценность, ради которой стоит помучить ближнего, правда? И костры инквизиции здесь на той же чаше, что и лагеря ГУЛАГа или газовые камеры. А вот с детьми так не получается. Воодушевлением и разжиганием фанатизма с ними можно манипулировать уже гораздо позднее, с момента, когда в кровь начинают поступать половые гормоны — от подросткового возраста, от времени окончательного изгнания из рая ангельского неведения.
Восприятие взрослого мира глазами Алеши, от четырех до одиннадцати лет, помогало мне как автору стать таким «инопланетянином», отойти от человечества чуть в сторону и посмотреть на него иными глазами. Не знаю, насколько это удалось — судить читателю.
Безусловно, за семь лет действия романа мальчик взрослеет и меняется. Начинает изучать не только внешний мир, но и свой внутренний, сравнивает себя с другими, его интроспекция становится глубже, в оценке людей и жизненных событий к феноменологии все более примешивается аксиология. И здесь уже, наоборот, его развитие изучают взрослые, стараются активно его менять, воспитывать, направлять. Сделают ли они его лучше или хуже? Панаров-отец считает: «Мы не лучше своих родителей. А они — своих. Дух человеческий не развивается во времени, только истязается сизифовым трудом, бесполезным круговым движением». Но прав ли он? Мысль о прогрессе — это вера творящая или все же суеверие, от которого постепенно отступает всякий разумный реалист, взрослея и разочаровываясь?..
Так что, безусловно, при наличии элементов «романа взросления», это не автобиографический роман. Как ученый, я хотел иметь в руках научный метод для исследования единичного, Алеша Панаров мне его предоставил. А натолкнули меня на эту идею мои собственные сыновья. Сейчас самый младший, двухлетний, очень серьезно и обстоятельно меня изучает, а я его, мы это взаимно ощущаем каждый вечер, особенно когда остаемся вдвоем. И оба взаимно уважаем коллегу-ученого, научного исследователя, мыслящую индивидуальность друг в друге (улыбается).
— Остальные герои романа предстают перед нами уже сформировавшимися людьми, с собственным взглядом на мир и свое место в нем, с собственной правдой. Вы как автор сознательно сохраняли нейтралитет, не высказывали своего отношения к их поступкам и суждениям?
— Да, вы совершенно правы. Сознательно и подчас со значительным усилием. Из всех достижений философской мысли я более всего почитаю диалектику — от ее истоков у досократиков к вершине в трудах Гегеля. Встать на чью-то сторону, безоговорочно принять одну точку зрения в борьбе противоположностей — это уже схоластика. Мне ближе подход Хулио Кортасара, «игра зеркал, в которых множатся и порочные, и притягательные черты персонажа». К пониманию диалектики людских мотивов и поступков приходишь не сразу, для этого сначала самому нужно пожить, активно поучаствовать в борьбе, понабраться душевных и физических ран, событий, историй. Только сейчас, мне кажется, я до этого дозрел, когда за ближайшим углом уже поблескивает цифра, отмеряющая полстолетия личностного бытия.
Наверняка кто-то из читателей с таким подходом не согласится, ведь отказавшись от авторской оценки, поощрения «правых» и наказания «виноватых», я отказываюсь от борьбы, а значит — и от жизни. Данная точка зрения имеет право на существование. В свое время ее называли «соцреализмом». Как автор я не ставил перед собой воспитательных целей и не хотел злоупотреблять привилегией рассказчика истории — возможностью расставлять акценты и на свой лад играть светотенями.
Однозначную трактовку может иметь только действие на уровне безусловного рефлекса. Удар неврологическим молоточком по сухожилию под коленной чашечкой ведет к непроизвольному сокращению передней группы мышц бедра, разгибателей, что называется в медицине коленным рефлексом.
Любое сознательное действие, любой поступок человека неоднозначны, не понимая до конца всех мотивов, внешних и внутренних условий, в которые поставлена личность, мы можем лишь пытаться ответить на вопросы «почему» и «зачем», объяснить этиологию и телеологию поступка. Единственное, что нам дано, — оценить его этическую сторону: приносит ли действие страдания живым существам, содержит ли оно в себе жестокость. Там, где ответ на данные вопросы положительный, моя позиция как автора и человека однозначна: я осуждаю поступки, заставляющие страдать других, и не принимаю целеполагающих оправданий.
Хотя и здесь я не сторонник того, чтобы идти до крайностей, до воинствующего утопического идеализма, стараюсь оставаться на позициях диалектики. Так, вегетарианцем я пока не стал (смеется). Но если со временем человечество научится в чашке Петри выращивать стейки, неотличимые от настоящих, с готовностью на них перейду. Правда, и тут есть свои «но», ведь этот прогресс приведет к вымиранию большей части особей крупного рогатого скота — они будут не нужны людям, перестанут рождаться, исчезнут. Как практически исчезли в Европе мулы, которые еще в XVI веке были основным грузовым транспортным средством в Средиземноморье. Да, их бытие было в значительной мере страданием, но лучше ли для живых существ небытие, ничто?..
Лично я в небытие не верю, для меня его просто нет. Есть вечное движение, изменение форм бытия, бесконечные потоки бытия — некоторые из них воспринимаются нами как феномены внешнего мира, другие нет. А раз есть движение, значит, должен быть и смысл, как писал еще Аристотель в своей «Метафизике». Стремиться к небытию бессмысленно, что я постарался показать в романе.
— Думаю, в процессе работы над книгой вы представляли своего будущего читателя. Каким он вам видится? Кому в первую очередь адресован роман?
— В первую очередь это человек, не представляющий себе жизни без чтения книг, который предпочтет провести вечер в уютном кресле или на диване с раскрытой новой книжкой в руках, освещенной мягким, теплым светом лампочки из-под абажура, сидению перед телевизором или монитором компьютера.
Во-вторых, человек думающий, не идущий за толпой и мейнстримом, что по сути одно и то же. Собственно, первое условие является необходимой предпосылкой второго, но недостаточной предпосылкой. Важно ведь и что читает человек, а это уже определяется более широким понятием развития его личности. Сюда входит и образование, и воспитание, и спектр жизненных ситуаций, творящих его индивидуальный опыт, опыт его личной свободы суждений и действий.
Конечно, его должна волновать или хотя бы интересовать тема восьмидесятых: может, он помнит их, жил в них, думал в них, будучи уже взрослым или еще ребенком, как Алеша. Герман Гессе писал: «Научившись превращать часть своих чувств в мысли, взрослый замечает отсутствие этих мыслей у ребенка и полагает, что ничего и не пережито. А у меня редко в жизни бывали такие глубокие переживания и страдания, как тогда». Это он говорит о себе в возрасте Алеши Панарова. И я полностью разделяю его мысли.
Можно чувствовать боль, страдать от нее и не уметь это чувство назвать словом, дать ему определение разумом. «Мне больно, я страдаю, значит, я существую» кажется мне более достоверным онтологическим доказательством личностного бытия, чем «я мыслю, следовательно, существую» Декарта. «Я мыслю» ничего не доказывает; как писал Хулио Кортасар, «в глубине души не слишком верю в то, что со мной происходит».
— И, наконец, о творческих планах. Будет ли роман иметь продолжение? Последуют ли за восьмидесятыми девяностые, двухтысячные?..
— Жизнь не закончилась ни в восьмидесятых, с концом социализма и Третьего Рима, ни в девяностых, с «концом истории» Френсиса Фукуямы, ни в двухтысячных, с концом календаря майя. А значит, есть события, люди и мысли, которые стоило бы описать и попытаться глубже понять. Наверно, в этом главное назначение писателя. Опыт индивидуальной жизни уникален. Снова процитирую Германа Гессе, который принадлежит к моим любимым писателям: «…каждый человек — это не только он сам, это еще и та единственная в своем роде, совершенно особенная, в каждом случае важная и замечательная точка, где явления мира скрещиваются именно так, только однажды и никогда больше. Поэтому история каждого человека важна, вечна, божественна… Мы можем понять друг друга, но объяснить можем каждый только себя».
Честно говоря, я не уверен даже в возможности истинного и полного объяснения самого себя, но попытаться объяснить — в наших силах. Первую попытку я предпринял, насколько удачную — судить читателю. Относительно продолжения, девяностых, пока лишь делаю мысленные скетчи японской тушью и акварельные эскизы; замысел должен дозреть, чтобы садиться писать только тогда, когда уже не можешь не писать, когда без твоего желания, без активного усилия в голове все время крутятся мысли, не связанные с твоей нынешней жизнью, перед глазами встают образы, которых в твоей теперешней реальности нет, и это, честно говоря, поначалу даже немного пугает — не сходишь ли, случаем, с ума. Но потом садишься за письменный стол, берешь тетрадку и ручку и чувствуешь, что написал десять-пятнадцать страниц — и полегчало, атомный реактор в голове чуть охладился. Для закрепления эффекта можно даже поощрить себя кружкой-двумя «Плзеньского» или фужером «Рислинга», по настроению (улыбается).
Так у меня было с «Восьмидесятыми». Если что-то подобное повторится, то деваться некуда — начну всерьез трудиться над «Девяностыми». И, конечно, многое зависит от реакции читателей на первый роман. Я не принадлежу к людям, которые охотно пишут «в стол» только ради того, чтобы писать, из-за графоманского зуда внутри головы. Мне важно, если мои мысли совпадают по частоте с мыслями других, если способны вызвать эффект резонанса.
К настоящему моменту я достиг относительной свободы осмысленных действий. Эту свободу предоставляет академическая карьера в университете, и я признателен судьбе, что могу сочетать научную, педагогическую и лечебную деятельность с писательской, варьируя степень своего внимания и усилий в зависимости от того, что в данный момент дает мне большее ощущение удовлетворения, полноты жизни, смысла и больше помогает отыскивать путь к себе.
Если судьба сложится так, что «Восьмидесятые» окажутся единственным написанным мною в жанре беллетристики произведением, я спокойно и без сожаления вспомню в старости строчку Пастернака: «Но пораженья от победы ты сам не должен отличать…»