Как это ни удивительно, до сих пор никто не имеет о многом в жизни Горького точного представления. Кто знает его биографию достоверно? И почему большевики, провозгласившие его величайшим гением, издающие его несметные писания миллионами экземпляров, до сих пор не дали его биографии? Сказочна вообще судьба этого человека. Вот уже сколько лет мировой славы, совершенно беспримерной по незаслуженности, основанной на безмерно счастливом для ее носителя стечении не только политических, но и весьма многих других обстоятельств, — например, полной неосведомленности публики в его биографии.
И. А. Бунин
Воспоминания И. А. Бунина о Максиме Горьком и их «странной дружбе», начало которой «относится к 1899 году», а «конец к 1917-му», в СССР никогда не печатались. И это неудивительно. Слова Бунина о Горьком подвергали сомнению и определенные детали его биографии, и искренность его убеждений. В последний раз писатели виделись в апреле 1917 года, а после захвата власти большевиками Бунин считал отношения с Горьким «навсегда законченными»: «...человек, с которым у меня за целых двадцать лет не было для вражды ни единого личного повода, вдруг оказался для меня врагом, долго вызывавшим во мне ужас, негодование. С течением времени чувства эти перегорели, он стал для меня как бы несуществующим».
В советском литературоведении в биографии Максима Горького тоже существовали своего рода «белые пятна»: Горький покинул Россию в августе 1921 года, чтобы, по официальной версии, подлечиться, поправить здоровье. Истинные же причины отъезда не назывались — а они были. Увлеченный революцией и процессом создания нового общества и нового человека, писатель вскоре после октября 1917-го уловил «в героической симфонии революции странные диссонансы», а со временем начал «и на себе ощущать жесткую хватку новой власти». Эту новую власть Горький не устраивал прежде всего тем, что слишком живо откликался на происходящее в обществе и в своей газете «Новая жизнь» откровенно говорил «другую правду» обо всем, что его волновало: о культуре и морали, о судьбе революционных преобразований, о еврейском вопросе и месте женщин в новом обществе.
Созданная в мае 1917 года «Новая жизнь» была закрыта в июле 1918 года. Не помогло писателю сохранить газету и обращение к Ленину — «ничего другого от власти, боящейся света и гласности, трусливой и антидемократической, попирающей элементарные гражданские права <...> нельзя было и ожидать». Большинство статей писатель включил в сборник «Несвоевременные мысли. Заметки о революции и культуре», изданный в 1918 году в Петрограде, а затем дополненный в 1922—1923 гг. (Горький намеревался его переиздать). Разумеется, «Несвоевременные мысли» до 1988 года были запрещены к печати в Советской России, поскольку эта страница биографии писателя не соответствовала тщательно создаваемому властью образу «бога пролетариев» и буревестника революции.
«Граждане! Культура в опасности!»
Между двух революций — февральской и октябрьской — Горький пишет о том, что его волнует в первую очередь, — о Первой Мировой войне, где «убивают на суше, на морях, истребляя ежедневно сотни и сотни самых культурных людей нашей планеты, людей, которые создали драгоценнейшие земли — европейскую культуру. <...> Это бессмысленное истребление человеком человека, уничтожение великих трудов людских не ограничивается только материальным ущербом — нет! Десятки тысяч изуродованных солдат долго, до самой смерти не забудут о своих врагах. В рассказах о войне они передадут свою ненависть детям, воспитанным впечатлениями трехлетнего ежедневного ужаса. За эти года много посеяно на земле вражды, пышные всходы дает нам этот посев! <...> Скажем горькую правду: мы все виноваты в этом преступлении, все и каждый». Вместо того чтобы посылать «на убой миллионы людей», стоило бы направить их энергию, силы и способности на созидание. Горький обеспокоен, в частности, тем фактом, что на фронт отправляют «талантливых, культурно-ценных людей», которые «не знают воинской службы, не обучались строевому делу», «не умеют стрелять», и поэтому «посылать на войну талантливых художников такая же расточительность и глупость, как золотые подковы для ломовой лошади». Понимая, что на него обрушатся с критикой и упрекнут в посягательстве на идею равенства, он все же протестует «против того, чтоб из талантливых людей делали скверных солдат», и убежден, что Россия не должна «бросать в ненасытную пасть войны лучшие куски своего сердца, — своих художников, своих талантливых людей», а иначе «с чем мы будем жить, израсходовав свой лучший мозг?»
В очередной раз защищая культуру, в июле 1917 года Горький обвиняет в бездействии российскую интеллигенцию: «Я не знаю ничего иного, что может спасти нашу страну от гибели. И я уверен, что, если б та часть интеллигенции, которая, убоясь ответственности, избегая опасностей, попряталась где-то и бездельничает, услаждаясь критикой происходящего, если б эта интеллигенция с первых же дней свободы попыталась ввести в хаос возбужденных инстинктов иные начала, попробовала возбудить чувства иного порядка, — мы все не пережили бы множества тех гадостей, которые переживаем. Если революция не способна тотчас же развить в стране напряженное культурное строительство, — тогда, с моей точки зрения, революция бесплодна, не имеет смысла, а мы — народ, неспособный к жизни».
Но вот в октябре 1917-го к власти приходят большевики, революция — теперь уже социалистическая — продолжается. И что же? «Как изменяет она звериный русский быт, много ли света вносит она во тьму народную?» В декабре 1917 года Горький с сожалением признает: «Вот уже почти две недели, каждую ночь толпы людей грабят винные погреба, напиваются, бьют друг друга бутылками по башкам, режут руки осколками стекла и точно свиньи валяются в грязи, в крови. За эти дни истреблено вина на несколько десятков миллионов рублей и, конечно, будет истреблено на сотни миллионов. <...> Люди из Смольного, спохватясь несколько поздно, грозят за пьянство строгими карами, но пьяницы угроз не боятся... <...> Во время винных погромов людей пристреливают, как бешеных волков, постепенно приучая к спокойному истреблению ближнего. <...> Развивается воровство, растут грабежи, бесстыдники упражняются во взяточничестве так же ловко, как делали это чиновники царской власти; темные люди, собравшиеся вокруг Смольного, пытаются шантажировать запуганного обывателя. Грубость представителей „правительства народных комиссаров“ вызывает общие нарекания, и они — справедливы. Разная мелкая сошка, наслаждаясь властью, относится к гражданину как к побежденному, т. е. так же, как относилась к нему полиция царя. Орут на всех, орут как будочники в Конотопе или Чухломе. Все это творится от имени „пролетариата“ и во имя „социальной революции“, и все это является торжеством звериного быта, развитием той азиатчины, которая гноит нас».
Революции не до книг — «главнейших проводников культуры», не до «книгопечатания и книгоиздательства». Казалось бы, следовало сохранить хотя бы то, что имеется, но «одна за другой уничтожаются ценнейшие библиотеки. Вот недавно разграблены мужиками имения Худякова, Оболенского и целый ряд других имений. Мужики развезли по домам все, что имело ценность в их глазах, а библиотеки — сожгли, рояли изрубили топорами, картины — изорвали. Предметы науки, искусства, орудия культуры не имеют цены в глазах деревни, — можно сомневаться, имеют ли они цену в глазах городской массы».
В мае 1918 года Горький узнает об аресте И. Д. Сытина, известного книгоиздателя, и с нескрываемым возмущением поражается очередной бездарной выходке новой власти: «За пятьдесят лет Иван Сытин, самоучка, совершил огромную работу неоспоримого культурного значения. Во Франции, в Англии, странах „буржуазных“, как это известно, Сытин был бы признан гениальным человеком и по смерти ему бы поставили памятник, как другу и просветителю народа. В „социалистической“ России, „самой свободной стране мира“, Сытина посадили в тюрьму, предварительно разрушив его огромное, превосходно налаженное технически дело и разорив старика. Конечно, было бы умнее и полезнее для советской власти привлечь Сытина, как лучшего организатора книгоиздательской деятельности, к работе по реставрации развалившегося книжного дела, но — об этом не догадались, а сочли нужным наградить редкого работника за труд его жизни — тюрьмой. Так матерая русская глупость заваливает затеями и нелепостями пути и тропы к возрождению страны, так Советская власть расходует свою энергию на бессмысленное и пагубное и для нее самой, и для всей страны возбуждение злобы, ненависти и злорадства, с которым органические враги социализма отмечают каждый ложный шаг, каждую ошибку, все вольные и невольные грехи ее».
В газете «Правда» все чаще Горький читает упреки в свой адрес, что он, дескать, заговорил «языком врагов рабочего класса». «Правда» утверждает, что революция как «ломка старого, тысячелетнего государственного уклада»» неизбежно сопровождается «отрицательными явлениями», а «молодой богатырь, творя новую жизнь, задевает своими мускулистыми руками чужое ветхое благополучие, и мещане, как раз те, о которых писал Горький, начинают вопить о гибели Русского государства и культуры». Горький не остается в долгу: «Я не могу считать „неизбежными“ такие факты, как расхищение национального имущества в Зимнем, Гатчинском и других дворцах. Я не понимаю, — какую связь с „ломкой тысячелетнего государственного уклада“ имеет разгром Малого театра в Москве и воровство в уборной знаменитой артистки нашей, М. Н. Ермоловой. Не желая перечислять известные акты бессмысленных погромов и грабежей, я утверждаю, что ответственность за этот позор, творимый хулиганами, падает и на пролетариат, очевидно бессильный истребить хулиганов в своей среде». Известно, что Горький возлагал большие надежды на наиболее сознательную часть рабочего класса и был убежден, что любые перегибы и бесчинства, творимые под руководством «фанатиков и легкомысленных фантазеров», могут привести «русский пролетариат к разгрому и гибели».
«Мы добивались свободы слова затем, чтобы иметь возможность говорить и писать правду»
С беспощадной критикой обрушивается Горький на народных комиссаров: «Народные комиссары относятся к России как к материалу для опыта, русский народ для них — та лошадь, которой ученые-бактериологи прививают тиф для того, чтоб лошадь выработала в своей крови противотифозную сыворотку. Вот именно такой жестокий и заранее обреченный на неудачу опыт производят комиссары над русским народом, не думая о том, что измученная, полуголодная лошадка может издохнуть. Реформаторам из Смольного нет дела до России, они хладнокровно обрекают ее в жертву своей грезе о всемирной или европейской революции». Всякое правительство, по мнению Горького, «стремится не только „управлять“ волею народных масс, но и воспитывать эту волю сообразно своим принципами целям», оно «всегда и неизбежно стремится овладеть волею масс, убедить народ в том, что оно ведет его по самому правильному пути к счастью». Комиссары внушают «народу убеждение в том, что он обладает самым умным и честным правительством, искренно преданным интересам народа», они идут к своей цели, «не стесняясь — как не стесняется любое правительство — расстрелами, убийствами и арестами несогласных с ним, не стесняясь никакой клеветой и ложью на врага». Но народные комиссары плохо представляют себе, что такое «русская стихия», и, когда «кричат о необходимости борьбы с „буржуем“, темная масса понимает это как прямой призыв к убийствам, что она доказала».
Горького упрекают и в том, что он «после двадцатилетнего служения демократии <...> снял маску и изменил уже своему народу». Но опасностью и позором для демократии писатель считает закрытие неугодных большевикам газет, поскольку «лишение свободы печати — физическое насилие, и это недостойно демократии», а «пугать террором и погромами людей, которые не желают участвовать в бешеной пляске г. Троцкого над развалинами России — это позорно и преступно».
Возмутил Горького и «один из наиболее громких и горячо принятых к сердцу лозунгов нашей самобытной революции» — «грабь награбленное!». «Грабят, — пишет он, — изумительно, артистически; нет сомнения, что об этом процессе саморазграбления Руси история будет рассказывать с величайшим пафосом. Грабят и продают церкви, военные музеи, продают пушки и винтовки, разворовывают интендантские запасы, грабят дворцы бывших великих князей, расхищают все, что можно расхитить, продается все, что можно продать. <...> Честные люди, которых у нас всегда был недостаток, ныне почти совсем перевелись. <...> И вот этот маломощный, темный, органически склонный к анархизму народ ныне призывается быть духовным водителем мира, Мессией Европы.
Казалось бы, что эта курьезная и сентиментальная идея не должна путать трагическую игру народных комиссаров. Но „вожди народа“ не скрывают своего намерения зажечь из сырых русских поленьев костер, огонь которого осветил бы западный мир, тот мир, где огни социального творчества горят более ярко и разумно, чем у нас, на Руси.
Костер зажгли, он горит плохо, воняет Русью, грязненькой, пьяной и жестокой. И вот эту несчастную Русь тащат и толкают на Голгофу, чтобы распять ее ради спасения мира. Разве это не мессианство во сто лошадиных сил?
А западный мир суров и недоверчив, он совершенно лишен сентиментализма. В этом мире дело оценки человека стоит очень просто: вы любите работать? вы умеете работать? Если так — вы человек, необходимый миру, вы именно тот человек, силою которого творится все ценное и прекрасное. Вы не любите, не умеете работать? Тогда, при всех иных ваших качествах, как бы они ни были превосходны, вы — лишний человек в мастерской мира. Вот и все».
Разумеется, такой «свободы слова», бурной общественной деятельности и борьбы за чистоту идеалов революции большевики Горькому не простили. Никаких гарантий независимости и даже свободы не давала писателю и дружба с Лениным, уже не такая тесная и прочная, как до октября 1917 года. Писатель-буревестник пришелся не ко двору новой власти — и он покинул Россию.
* * *
— Ну, вот, профессор, вы пожили в Москве, многих видели... Скажите, что говорят о Горьком?
Иностранец:
— Одно говорят, я всегда одно слишал: продАнный человек.
Б. Зайцев
Что же заставило Максима Горького вернуться из эмиграции на родину? Об этом гадала эмигрантская пресса после его отъезда в СССР, об этом много написано и современными его биографами. Причиной возвращения писателя называют и «ловушку Сталина», нуждавшегося в «символе гордости, радости и успеха» и сделавшего «пропагандистскую ставку на Буревестника», и то, что Горький «соблазнился роскошью, богатством, безумными гонорарами, дареными особняками» (хотя за границей его много печатали и материально он по большому счету ни в чем не нуждался), и письма «от рабочих, пионеров, писателей», которые ждут «своего идола, своего певца». Горький не мог не знать о том, что происходило в Советской России и куда завели ее те, с кем он так яростно спорил на страницах «Новой жизни», — и все же приехал. Пожалуй, лучше всех о том, что подтолкнуло писателя к возвращению, написал В. Ходасевич: «Он считал своим долгом стоять перед человечеством, перед „массами“ в том образе и в той позе, которых от него эти массы ждали и требовали в обмен на свою любовь. Часто, слишком часто приходилось ему самого себя ощущать некоей массовой иллюзией, частью того „золотого сна“, который однажды навеян и который разрушить он, Горький, уже не вправе».
В СССР Горький посетит Соловки и Беломорканал, напишет статью «Если враг не сдается, его уничтожают» (она выйдет тиражом 3 млн экземпляров в виде брошюры — мощное идеологическое подспорье для власти к началу большого террора). Он умилится «воспитательной миссии ГУЛАГа» и напишет в 1936 году: «Лет этак через пятьдесят, когда жизнь несколько остынет и людям конца ХХ столетия первая половина его покажется великолепной трагедией, эпосом пролетариата, вероятно, тогда будет достойно освещена искусством, а также историей удивительная культурная работа чекистов в лагерях». Даже не хочется верить, что эти слова принадлежат писателю-гуманисту! А ведь в декабре 1917 года на язвительный вопрос в газете «Правда» — «на пиршестве мира будет ли желанным гостем Горький, так поспешно ушедший из рядов подлинной революционной демократии?» — этот же писатель-гуманист ответил: «А на празднике, где будет торжествовать свою легкую победу деспотизм полуграмотной массы и, как раньше, как всегда — личность человека останется угнетенной, — мне на этом празднике делать нечего и для меня это не праздник. В чьих бы руках ни была власть, — за мною остается мое человеческое право отнестись к ней критически. И я особенно подозрительно, особенно недоверчиво отношусь к русскому человеку у власти, — недавний раб, он становится самым разнузданным деспотом, как только приобретает возможность быть владыкой ближнего своего».
И до сих пор одни обвиняют Горького в приспособленчестве и трусости, не могут простить восторженных слов в адрес «умного, зоркого руководства ленинского ЦК во главе с человеком [Сталиным], который поистине заслужил глубочайшую любовь рабоче-крестьянской массы». Другие же оправдывают писателя тем, что он не знал всей правды о происходящем за стенами его «золотой клетки» и заступался за советскую интеллигенцию, а потом и вовсе «прозрел и ужаснулся», «засыпал Сталина резкими протестами» и «его терпение истощилось».
Еще при жизни Горького, в 1932 году, русский писатель-эмигрант Б. Зайцев написал эссе «Максим Горький» и не нашел для него практически ни одного доброго слова: «Некогда — это кажется теперь случившимся сто лет назад — Горького избрала Академия, наравне с Чеховым и Короленкой, академиком по разряду словесности. Государь его избрания не утвердил. В виде протеста Чехов и Короленко сложили и с себя звание академиков. <...> Перевернутся ли в гробах Антон Чехов и Владимир Короленко? Тот, кто не пустил Горького в русскую Академию, зверски убит с семьей горьковскими друзьями. Лицо Горького, с щетинистыми усами, смешное и жалкое, отпечатано на советских марках. <...> Тяжело писать о нем. Дышать нечем. Пусть он сидит там, в особняке Рябушинского, и плачет от умиления над собою самим — слава Богу, что ни одному эмигрантскому писателю не суждена такая слава и такое „благоденственное“ житие: Бог с ним».
Использованная литература
Горький М. Несвоевременные мысли. Заметки о революции и культуре. Рассказы. М., 1991
Костиков В. Иллюзион счастья. Огонек № 1/1991
Бунин И. А. Окаянные дни. Тула, 1992
Быков Д. Был ли Горький? М., 2008
Зайцев Б. К. Собрание сочинений. Т. 6. М., 1999