Окончание, начало см. РС № 10/2024.
Уже с первого своего заграничного выезда я стал систематически закупать платье и белье, именно за границей, где мануфактура была и дешевле, и добротнее, и обильнее выбором. Могу похвалиться тем, что до последних лет своей жизни я никогда не заказывал у русских портных и довольствовался всегда готовым, но заграничным платьем. Сначала в Вене и в Италии, затем в Париже, а под конец все-таки только в Италии. Могу с гордостью сказать, что, когда великий князь Константин Николаевич, встреченный мною в Париже, стал объяснять мне, что он приехал в Париж специально запастись бельем и мне то же самое рекомендует, то я ему мог заметить, что я уже давно это самое делаю. Правда, из-за этого обычая я иногда отчаянно обнашивался, так как носил вещи по 30-ти и даже по 40 лет.
Мы взяли с женою в дорогу 500 рублей с расчетом на два месяца, все свои сбережения, и побывали на них в Берлине, Дрездене, Мюнхене и затем хорошо проехались по Швейцарии, начиная от Боденского озера на Цюрихе, Шафгаузене, Люцерне и Женеве, закупая для себя, что было надо, из этих денег рублей на полтораста. И вернулись мы домой все же с небольшим запасом.
Правда, мы ездили исключительно в третьем классе и простыми поездами, от Петербурга до Берлина — ехали на Кенигсберг трое суток, и на одном перегоне я проснулся обеспокоенный тяжестью; на мне буквально сидел толстый немец, который даже не извинился, что сел днем на спящего человека: он ведь имел право на место.
Но какова была дешевизна в те поры даже в самом Берлине, можно судить потому, что мы жили на главной улице, правда, в крохотной гостинице второго сорта и платили двое за одну комнату 20 грошей. На пансионах в Швейцарии мы платили за все по четыре франка, редко по пяти с человека. Самый дорогой наш расход был в гостинице Риги — Кульм, где за гнусный чуланчик с продувными стенками с нас взяли семь франков. К тому же по курсу в те времена наше золото шло наравне с французским, т. е. полуимпериал менялся как наполеондор на бумажки с очень малым учетом.
Конечно, мы не могли себе дозволить ни ледников, ни Интерлакена[1], но мы мало этим интересовались, бегали по даровым музеям и картинным галереям в праздники и лишь в бесплатные дни, пешком отмахивали по всем окрестностям, восторгаясь великолепным пивом, и понятно, я ни одного путешествия по Швейцарии не вспоминаю с таким удовольствием, как это первое. С другой стороны, мне сразу не понравилась Германия, а особенно Берлин, с его невыразимо тоскливым настроением толпы и угнетающим впечатлением пыльного губернского города, каким он тогда нам показался после Петербурга. <…>
И вот, надо же было, как нарочно, случиться с нами одному, собственно, неважному казусу: уже я кончал свои штудии в музее гипсовых слепков и вообще осмотр достопримечательностей, как раз, вечером, вздумали пойти в один из садиков с объявленным на этот вечер концертом, спросили себе пару пива и принялись слушать, но в сад шумно ввалилась, гремя саблями, группа пьяных офицеров; сев за один из столиков, они начали бушевать с прислугой, пришел хозяин, униженно просил их успокоиться, взялся, было, сам прислуживаться, но тоже не угодил. Один из офицеров, упившийся до того, что не мог держаться на ногах, хотел подбодрить хозяина или главного официанта, я не мог разобрать, пинком, повалился на него и упал, поднялся, и началась драка. Два офицера обнажили сабли, стали разбивать на соседних столиках зейдели[2], начался крик, образовалась толпа, стали упрашивать и униженно умолять «господ лейтенантов» успокоиться, но они уже били фонари, прислугу и посетителей, и скоро все мы позорно удирали с поля битвы.
Все это, конечно, дело обыкновенное и после Садовой в Германии вполне понятное, но все это уже так опротивело и в Москве, где, бывало, каждый большой фестиваль в Эрмитаже заканчивался неизменно грандиозным скандалом, как неизменно и роскошным фейерверком.
В эту первую свою поездку я захватил еще некоторые остатки старой Германии и Швейцарии, так как ради дешевизны, избегая не только дорогих отелей, но и вообще гостиниц, старался останавливаться или в меблированных комнатах, или даже в частных домах, снимая комнату и пользуясь тут же столом. Быть может, именно поэтому заграничная жизнь с тех пор и доселе в моем представлении окружена ореолом покоя, доверия, довольства, добрых нравов и хороших манер. На мой теперешний взгляд, все это резко изменилось в северной Германии, но все это еще пока держится в южной Германии, и даже в Австрии.
Но совершенно иную картину рисует мне обязательно моя мысль, когда я пробую вспомнить русскую жизнь 50 лет тому назад. Общая неустойчивость этой жизни даже в пределах среднего буржуазного общества, повсеместное недовольство, тягости отношений, неуверенность в завтрашнем дне и какая-то пассивная беспутность — с такими чертами неизменно вспоминается мне жизнь всех моих знакомых.
Мои товарищи по гимназии, за немногими исключениями, почти все вели такую непутевую жизнь, что никогда не сводили концов с концами, всегда были стеснены, плакались на горькую долю учителя, робели, вечно боялись начальства, злобились на товарищей и учеников. Между ними только старые учителя представлялись вполне уравновешенными и относительно довольными. Лишь очень немногие занимались своим делом с охотой и некоторой любовью, большинство видело в своих занятиях каторжный труд. <…>
Несмотря на мои успехи в педагогии, которые за последнее время моего пребывания в Москве давали мне даже излишки, мною свято сбереженные, а равно, несмотря на различные новые свои предприятия, вроде издания критического обозрения, которое я затевал с Андреем Николаевичем Поповым[3], на преподавание русского языка, которое я начал на Высших женских курсах, с явным результатом, я все же стремился все время освободиться и от педагогии, и заодно от самой Москвы. Первая мне опостылела, Москва же после моих выездов в Петербург и за границу мне не нравилась настолько, что, когда умер отец и оставил нам троим дом в Москве, правда деревянный, но в хорошем переулке около Чистых Прудов, никто из нас, и я, в том числе, не пожелал оставить его за собою.
Понятно, однако, как тяготило меня учительство и московская жизнь, к которой я все-таки так и не мог привыкнуть, прежде всего из-за сурового климата, среди которого я напрасно пытался себя закалить, а главное среди не нравившегося мне общества педагогов…
Я принял предложение кафедры истории искусства в Новороссийском университете и решился покинуть Москву.
Чтобы выполнить на деле свою мечту — покинуть родную Москву с ее жестоким климатом, ее учеными и педагогическими и литературными кружками, от которых меня начинало уже тошнить (особенно славянофильские кружки, как, например, вечера известного Кошелева[4] с Писемским[5] и другими присными).
Я принял и исполнил благое намерение самому съездить в Одессу и поставить факультету свои условия. А так как я ехал с твердым намерением из своей программы ничего не уступать и лучше просуществовать на небольшие собственные средства (у меня было около четырех тысяч), я достиг полного успеха.
Как теперь помню: едучи пять дней на юг через Курск и Киев и остановившись в Киеве на двое суток, я мысленно твердил себе заклятие — не жить на севере, и если надо служить, то на юге. Правда, и этот юг предстал предо мною в полной красе старого, натурального и мощного крестьянского богатства.
Я доселе не могу забыть киевских базаров, особенно на Подоле, у Лавры и других площадях города. Железный путь в Одессу был только что проведен, станции были деревянные и по досчатым перронам располагались целые сотни лотков со всяким снедьем: и жареные куры, и ветчина, и свежие, горячие пончики, и сливовица, и квасы, все это под открытым небом… Увы, прошло два-три года, и все это раздолье рассыпалось в прах под тлетворным дыханием русской администрации и ее гнусных трактиров и буфетов.
Столь же восхитила меня любопытная характерность своеобразного южного города, напомнившего мне европейские закоулки. Мне нравилось, гуляя по Одесскому бульвару, слышать со всех сторон итальянский, французский, греческий языки и с недоумением оборачиваться, заслышав русский разговор. Такую же смесь языков, племен и состояний я встретил в университете, где историко-филологический факультет был на треть наполнен немцами…
<…> Все мои личные симпатии и привязанности были сосредоточены на физико-математическом факультете, где несмотря на крайнюю разницу в наших научных интересах, профессор математической физики Н. А. Умов[6] был моим приятелем, а профессора Сеченов[7], Мечников[8], А. О. Ковалевский[9] или также приятелями, или настоящими товарищами и близкими знакомыми по семьям, все они были более или менее замечательными учеными и замечательными людьми…
Любопытно и поучительно мнение Мечникова о русском человеке и русском народе, и существенно то, что мнение это он выражал, поселившись навсегда в Париже в Институте Пастера. Правда, мнение это он высказывал при мне с особенною резкостью, приехав однажды из Москвы в Одессу по делам. Разговор шел между тремя лицами — Мечниковым, бывшим его товарищем по университету, А. О. Ковалевским, и мною, и возник по случаю сделанного ему вопроса. Свою характеристику русского человека он начал с заявления, что в институте Пастера он принял за правило — не допускать, кроме себя, больше двух русских специалистов для лабораторных занятий, так как только при этом числе он уверен в том, что сумеет не допустить с их стороны комплота[10] или интриги. Если их будет трое, они сумеют удалить его самого и затем поселить хаос в самом институте.
Русский человек — восточный человек, коварный и жестокий, он напоминает тех восточных торговцев, которые, запросив с покупателя в десять раз дороже настоящей цены, ошеломляют его затем великодушным предложением взять вещь даром и, затем сбив его с толку, берут с него в пять раз дороже.
В настоящее время, когда вся Россия поделилась на таких одураченных покупателей и жестоких торговцев, можно, действительно, произнести страшный приговор над всем русским народом. Торговец предметами первой необходимости ежедневно обсуждает в магазинах и на базарах расценку их на день, налагая обязательство на товарищей не преступать уговоренной цены. Мануфактуристы расценивают по сезонам все товары на расчет того, что они будут стоить в будущем сезоне, если весь товар будет раскуплен, а нового неоткуда привезти. Крестьянин рассчитывает, сколько он может взять за муку, если он задержит ее настолько, что в городе начнется голодовка. Получается круговой грабеж, причем не только цены растут до чудовищных размеров, но товаров часто совсем нельзя найти; товары исчезают с рынка для того, чтобы цены сделали скачок. В конечном результате русские финансы оказываются уничтоженными, всякие предприятия становятся невозможными и культура начинает исчезать бесследно в стране. Конечно, со временем будет выдвинут один фактор — паника среди обезумевшей народной массы. Но, увы, когда видишь все это на деле и вблизи, скорее примешь мнение Мечникова, чем поверишь огульному оправданию темной массы, предавшейся панике.
Приглядываясь вообще к историческому ходу нашей русской культуры, я уже давно пришел к заключению, что она идет, видимо, на убыль, и количество культурных ценностей в России идет, постепенно понижаясь…
Воспоминания В. Н. Муромцевой-Буниной о Н. П. Кондакове (К пятилетию со дня смерти)[11]
Высокий, плотный, с большой седой головой, с суровым, умным лицом, в тяжелой и очень добротного качества одежде, он при первом же знакомстве внушал уважение к себе, граничащее со страхом, даже не имевшим понятия об его научном значении. Говорил низким басом, резко, уверенно и отчетливо. Но когда бывал в хорошем расположении духа и улыбался, то все лицо его озарялось добротой и становилось очень привлекательным.
Во всем — в людях, вещах, еде — он прежде всего ценил доброкачественность. Подделки не выносил, самая незначительная недобросовестность выводила его из себя. Будучи очень строг и почти придирчив к себе, он был строг и к другим. Всякое проявление слабости вызывало в нем чувство презрения, и он с редкой беспощадностью и прямотой высказывал его. Когда же встречал достоинства, то ценил их очень высоко. Как большинство людей, обладающих умом и чувством действительности, был большим пессимистом. Сурово относился к России, не верил в государственную способность русских людей.
― Нет-с, русские люди ни на что не годны! — отчетливо и с раздражением говорил он порой. — Я алан по происхождению и очень рад, что во мне нет ни капли русской крови[12]. Я так и начал свои мемуары...
Особенно не любил он Москвы, москвичей считал льстивым, лукавым, жестоким народом. <…>
Познакомилась я с Кондаковым в Одессе, весной 19 года, когда мы попали под иго советской власти, которую он ненавидел острой ненавистью[13]. <…>
Дни были тревожные — по уезду шли восстания немцев-колонистов. И вот Н. П. со сдержанным волнением, тихо рассказывает, что у них в доме взяты заложники — немцы, имеющие родственников среди восставших. Высказываю надежду, что колонисты продержатся до прихода добровольцев, которые в ту пору, даже по советским сводкам, одерживали победу за победой.
— Нет, сударыня, я и в добровольцев плохо верю. Уж очень мало государственного смысла в русских людях, — отвечал со вздохом, своим низким басом Н. П. — Рад буду, если ошибусь на этот раз, но, каюсь, очень плохо верю...
После освобождения Одессы от большевиков Н. П. ожил, помолодел. Казалось, даже его вечному неверию пришел конец. Но не прошло и месяца, как снова — и все отчетливей — начал раздаваться его критический бас.
Все же, когда ему предложили стать вместе с И. А. Буниным руководителем добровольческой газеты «Южное слово», он тотчас согласился исполнять взятые на себя обязанности с удивительной добросовестностью.
В тревожные декабрьские-январские дни, перед деникинской эвакуацией, мы видались ежедневно: решили «бежать» вместе и хлопотали для этого везде, где можно, общими усилиями. Помогли нам французы, которые с необыкновенным почтением относились к Н. П. Они дали ему вместе с И. А. Буниным каюту и позволили грузиться на пароход заранее, накануне отхода его. <…>
Пароход наш был очень невелик, а народу тьма: все коридоры, все закоулки были заняты людьми, багажом. В первом классе каюты занимали богатые одесситы, швейцарская колония, французский консул; а в кают-компании, тоже переполненной, царствовала молодежь: две актрисы, баритон, юная композиторша, прибежавшая на пароход в одной котиковой шубке поверх капота, несколько «невест» французских офицеров, несколько студентов... Все они почему-то очень веселились: пению, шуму, крикам и смеху конца не было. И Н. П., который воспринимал людей художественно и который в те дни чаще всего был мрачен, то и дело повторял с крайним раздражением:
— Позор! Что только будут думать о нас все эти французы и швейцарцы! Ведь не пикник же это в самом деле!
Однако порой, приготовляя кофий по какому-то своему собственному рецепту, делавшему его безвредным, сидя на своем коротком диванчике и как бы забывая все окружающее, он приходил в спокойное состояние духа. И тогда я старалась наводить его на рассказы о минувшей жизни. Рассказывал он очень хорошо, обстоятельно, но без лишних подробностей, умел в коротких словах определить человека так, что его сразу, бывало, увидишь…
Константинополь встретил нас сурово: он был весь в снегу. Уже в Мраморном море, когда нас таскали неизвестно зачем в Тузлу[14], Н. П. простудился и стал кашлять, — вообще, несмотря на мощный облик, здоровье его всегда было невелико, легкие слабы, так что только самая строгая гигиена спасла его.
И нас очень тревожила необходимая процедура при высадке — дезинфекция, которая могла кончиться для Н. П. смертельной болезнью, ибо дезинфекция эта заключалась в том, что голых людей сгоняли в какой-то сарай на берегу Золотого Рога и заставляли стоять на каменном полу под чуть теплым душем.
Тут, однако, спасла находчивость И. А. Он в этом сарае стал вдруг кричать, что они с Н. П. «immortes»[15], а Н. П. еще и кавалер ордена Почетного Легиона, что подвергать их опасности никто не имеет права. Как ни странно, это подействовало и на французского врача, и на турецкого чиновника, и наши «бессмертные» получили разрешение на выход в город, не проделав «дезинфекции».
Когда мы вышли на набережную, было уже поздно, наступил вечер. Н. П. очень сердился и волновался: с заходом солнца, по турецкому обычаю, нас могли не впустить в город. А ни носильщиков, ни подвод кругом не было, и мы, стоя перед грудой чемоданов, не знали, что предпринять, как вдруг с грохотом подкатывает откуда-то огромная фура-грузовик, из нее выскакивают турки и без разбору хватают все чемоданы и сундуки, лежащие на набережной.
Мы едва успеваем подсадить Н. П. и вскочить сами, как уже куда-то мчимся. Начинаем смотреть, куда нас мчат. Оказывается, летим мимо Айя-София, потом по каким-то узким стамбульским улочкам с жалкими деревянными домишками, потом куда-то к Мраморному морю. Наконец останавливаемся перед высоким красным домом, стоящим в глубине большого двора. Мигом турки выбрасывают весь багаж за ворота, и фура исчезает. <…>
— Ну и порядки! — возмущается он. — Хорошее начало эмиграции!
Дом оказывается пустой, огромный, с большими высокими комнатами; в некоторых навалены тюфяки, в некоторых стоят козлы с досками… Мы завладеваем одной из этих комнат, перетаскиваем туда все наши сумки и чемоданы. Кондаковские оказались невообразимо тяжелы — кожаные, с рукописями, фотографиями...
Было холодно, мы зябли, хотя все время подогревались коньяком, вывезенным из Одессы. Н. П. «чувствовал свое сердце», кашель его все усиливался, а из разбитого окна несло снегом, ветром. Разместились мы кто на голых досках, кто прямо на полу, на тюфяках.
На следующее утро единогласно решили, что отсюда нужно убираться, как можно скорей — иначе не успеешь и оглянуться, как окажешься на одном из Принцевых островов[16], на «обезьяньем мясе», которого мы и на пароходе не ели, предпочитая голодать. Дверь была без ключа. Нужно было кого-нибудь оставить с вещами. Решили, что останется Н. П.
И как запечатлелся он в моей памяти в эту минуту — сидящий на чемодане у окна, с толстым костылем в руке, в широкополой, надвинутой на лоб шляпе, в допотопном пальто с пелериной из необыкновенно прочного драпа! От всей его массивной фигуры веяло безнадежно-покорным отчаянием. После нескольких часов беготни по разным учреждениям нам неожиданно повезло. Наш бывший консул, очень любезный человек, предложил нам переселиться к нему, предоставив в наше распоряжение две комнаты. Потом мы стали хлопотать о визах. Долго шли обсуждения, где опустить якорь. Решили ехать в Софию — там в то время была французская оккупация, а Н. П. очень любил и ценил французов. Кроме того, в Болгарии имя его пользовалось большим авторитетом.
Однако у французов произошло с ним большое и прискорбное недоразумение: чиновник, чего-то не поняв в наших паспортах, так накричал на Н. П., что с ним чуть удар не сделался. Конечно, потом чиновнику сильно досталось, к нам приезжали извиняться, но Н. П. уже не мог забыть этого оскорбления и как-то сразу изменился к французам. Может быть, отчасти от этого он отклонил предложение французского правительства переехать в Париж. Недаром не раз говорил он после этой истории:
— Нет-с, ноги моей никогда не будет во Франции!
В Софию он ехал в третьем классе, в страшной тесноте, без сна и покоя.
В Софии нас поместили в отеле, реквизированном французами, где жили и другие беженцы.
Жизнь наша была очень тяжела там. Н. П. был особенно хмур.
Я спросила его однажды: что же он, наконец, решает оставаться в Софии или ехать дальше?
— Не знаю, сударыня, — ответил он с необыкновенной печалью.
И стал перебирать страны, куда можно поехать.
Оказалось, что одни он ненавидит, а другие презирает:
— Нет, тяжело жить, устал, пора умирать! — сказал он.
В иные минуты он мечтал об Италии, где было бы хорошо ему и «для здоровья, и для работы», и куда, как известно, он получил приглашение стать «гостем итальянского короля» — приглашение, уже не заставшее его в живых...
Наконец, болгары уже предложили ему кафедру с наивысшим окладом. Он, после некоторых колебаний, принял это предложение.
— Да, остаюсь, — сказал он, — устал от неопределенности, от бивуаков!
Довелось мне видеть его раз в Софии, в музее. Тут он опять сразу преобразился, засиял, стал подвижен, оживлен — даже голос его зазвучал мягче. Он то и дело просил снять высоко повешенную картину, образ, чтобы рассмотреть их ближе, и, увлекаясь, начинал читать целые лекции.
После принятого решения он успокоился, стал опять на досуге, за чашкой чая, делиться впечатлениями, предаваться воспоминаниям…
И еще больше узнала из его рассказов о его прежней жизни. Узнала о Москве, где он начинал свою научную деятельность (и где два его приятеля, два молодых ученых, «взяли» с его письменного стола составленную им грамматику и издали под своими именами), о его жизни в Петербурге, о его квартире, в которой было собрано много произведений искусства, об его многолюдных «субботах», о даче в Ялте, где он встречался с Чеховым, которого очень ценил и любил, о путешествиях в св. Землю...
Вот уже пять лет прошло со дня его кончины, и почти десять, как мы расстались. Я часто вспоминаю его и думаю о той великой горечи, которую он должен был унести с собой в могилу...
[1] Интерлакен (Inter lacus ― между озерами) ― старинный климатический курорт в Швейцарии между Тунским и Бриенцским озерами, в замкнутой высокими горами котловине.
[2] Зейдель (нем. seidel) ― пивная кружка.
[3] Андрей Николаевич Попов (1841—1881) — исследователь древней русской письменности, историк, экстраординарный профессор Лазаревского института, секретарь московского общества истории и древностей и редактор его «Чтений» (с 1877 г.), почетный доктор русской словесности (от Московского университета) и член-корреспондент Академии наук (1872).
[4] Александр Иванович Кошелев (1806—1883) — публицист и общественный деятель славянофильских взглядов.
[5] Алексей Феофилактович Писемский (1821—1881) — писатель и драматург, в определенный период жизни разделявший славянофильские взгляды.
[6] Николай Алексеевич Умов (1846—1915) — физик-теоретик, философ, заслуженный профессор Московского университета. В 1871―1893 гг. читал лекции по теоретической физике в Новороссийском (Одесском) университете. С 1875 г. — экстраординарный профессор, с 1880 г. — ординарный профессор Новороссийского университета.
[7] Иван Михайлович Сеченов (1829—1905) — ученый-естествоиспытатель, физиолог, педагог и просветитель. Член-корреспондент (1869), почетный член (1904) Санкт-Петербургской академии наук. Создатель первой российской физиологической научной школы и естественно-научного материалистического направления в психологии.
[8] Илья Ильич Мечников (1845—1916) — биолог (микробиолог, цитолог, эмбриолог, иммунолог, физиолог и патолог). Почетный член Петербургской АН (1902). Лауреат Нобелевской премии в области физиологии и медицины (1908).
[9] Александр Онуфриевич Ковалевский (1840—1901) — биолог и эмбриолог, один из основоположников эволюционной эмбриологии и физиологии.
[10] Комплот (франц. complot, книж.) ― преступный заговор, союз против кого-нибудь.
[11] «Последние новости». 12 февраля 1930 г.
[12] Аланы (др.-греч. Ἀλανοί, лат. Alani, Halani) — ираноязычные кочевые племена сарматского происхождения, упоминаются с I в. н. э. — времени их появления в Приазовье и Предкавказье.
[13] На самом деле встреча с Буниным в Одессе произошла еще 11 сентября 1918 г., знакомы же они были с 1909 г.
[14] Тузла (тур. Tuzla) — район провинции Стамбул (Турция). В 1920-х гг. в ходе греко-турецкого обмена населением греки покинули эти места, и вместо них здесь поселились турки.
[15] Immortes (франц.) ― бессмертные.
[16] Принцевы острова — группа из девяти островов недалеко от берега Стамбула в Мраморном море.