Илья Дмитриевич Сургучев (1881—1956) — русский писатель, литературный критик. Детство и юность провел в Ставрополе. Учился на факультете восточных языков Санкт-Петербургского университета. Не приняв революцию, участвовал в Белом движении, эмигрировал в 1920 году в Константинополь, в августе 1921-го по приглашению Союза русских журналистов и литераторов в Чехословакии переехал в Прагу, где сотрудничал с еженедельной внепартийной газетой «Огни» и был избран директором Русского Камерного театра. С 1924 года и до конца жизни жил в Париже.
В журнале «Русское слово» (№ 12/2017) во вступительном слове М. Талалая к публикации очерков Ильи Сургучева о Праге и Русском театре было приведено высказывание писателя-эмигранта Е. Яконовского, в котором Сургучев был помещен в один ряд с самыми известными литераторами эмиграции: Буниным, Зайцевым, Куприным, Мережковским, Ремизовым и Шмелевым. От себя добавим, что некоторых из них своим талантом Сургучев-прозаик мог бы и превзойти, если бы выдержал тот высокий уровень, который был задан им дореволюционным еще романом «Губернатор» (1912). Непринужденный и изящный в своей простоте, но совершенно прекрасный слог этой печальной, но необычайно светлой повести во многом превосходит деланный, искусственный стиль многих произведений того же Бориса Зайцева. Увы, мелодраматизм и сентиментальность, которые в этом чудесном повествовании присутствуют с достойным соблюдением чувства меры, во многих других рассказах Ильи Сургучева бывают несколько преувеличены. Чрезвычайно интересным нам кажется и мастерски написанный роман «Ротонда» (1928).
Последние годы в России со стороны «патриотически» настроенной публики все чаще делаются попытки девальвировать творчество писателя. Какими же могут быть аргументы, низвергающие столь талантливого писателя с пьедестала литературной славы? Разумеется, это столь популярные сейчас обвинения во власовщине и коллаборационизме. Но давайте разберемся. Во-первых, они не могут быть предъявлены хотя бы потому, что юридически уже было доказано обратное. В августе 1945 года Сургучев действительно был арестован по обвинению в сотрудничестве с оккупационными властями. Но через полгода освобожден по решению Парижского суда за неимением состава преступления. Таким образом было подтверждено, что продолжение литературной и журналистской деятельности в условиях оккупации не является достаточным основанием для обвинения в сотрудничестве с фашистскими властями. Во-вторых, надо, наконец, научиться отделять собственно творчество писателя от его взглядов и судить о написанном по литературным законам.
Очерк «Большевики в Ставрополе»1, предлагаемый нашему читателю, подвергся не менее суровой критике, особенно со стороны «красной» прессы. Художественному (подчеркнем это!) очерку предъявляется претензия в отсутствии в нем документальных подтверждений страшных преступлений большевиков. В 1919 году Сургучев находился в Ставрополе, сам оказался свидетелем большевистских зверств и участвовал затем в их расследовании. Но отметим еще раз, что это не документальный, а художественный очерк, вовсе не предполагающий публикации в нем официальных документов. В то время как представители критикующей стороны, их требующие, в своем рвении опровергнуть правду «позабыли» и сами предоставить документальные контраргументы.
Большевики в Ставрополе
С октября 1917 года начались «громы и молнии» Октябрьской революции2. Не работала почта. Не работал телеграф. Люди сидели, как на островах во время наводнения. И все-таки, несмотря на это, в тихом, уютном, «богоспасаемом» Ставрополе, от которого ни до какого государства не доскачешь, хоть двадцать лет скачи, — в этом Ставрополе люди почти все знали, что делалось там, на севере: ходили по улицам тревожные, взволнованные и сообщали друг другу такие известия:
— Зимний дворец разбит.
— Эрмитаж уничтожен.
— К Николаевскому мосту подошла «Аврора» и обстреливает город. <…>
В Ставрополь, по дальности расстояния, все прикатывает последней волной. Когда в Петрограде уже в марте солдаты, отравленные проклятой памяти приказом № 1, не отдавали чести офицерам3, ― в Ставрополе еще в июне строго соблюдались все обычные правила военного, рыцарского взаимного уважения и чинопочитания. Офицерам по-прежнему козыряли; перед генералами, щеголяя выправкой, становились во фронт.
Где-то там, на севере, заводились какие-то странные, непонятные, непривычно дикие для слуха «совдепы» и «совнаркомы», а в Ставрополе еще целых два месяца, ноябрь и декабрь, у власти стояли комиссары Временного правительства.
Но времена меняются... Наступили здесь времена, когда солдаты уже перестали отдавать честь офицерам, а проходившим генералам, часто седым героям Карса, покорителям Шамиля4, демонстративно пускали в глаза папиросный дым. <…>
Однажды по улицам города в ясный воскресный день прошла демонстрирующая небольшая толпа. В ней почти совсем не было ставропольцев. Шли какие-то солдаты, какой-то матрос с папиросою в углу рта, какие-то неизвестные молодые люди.
Впереди всех шел тщедушный человек небольшого роста в черном пенсне и нес красное знамя, на котором было написано белыми печатными буквами:
«Долой Временное правительство!».
Этого человека звали так: А. А. Пономарев. Он служил в Ставропольском губернском земстве и был заведующим статистическим отделом. Слыл он за чиновника строгого, исполнительного и старозаветного. Когда, например, к нему в отдел случайно заходил по какому-нибудь делу член управы, то он завел такую дисциплину: все служащие должны были вставать.
И теперь Ставрополь немало удивился, когда увидел его с красным знаменем в руках, с призывом свергать Временное правительство.
И тут же местные всезнайки стали поговаривать:
― Хе-хе. Понимаю в чем дело. Пошел в большевики потому, что баллотировался в председатели продовольственной управы. А его не выбрали. А словно на смех выбрали дьякона Никитина. Ну вот человек и рассердился. Тогда же обещал доказать.
Началась, видимо, обычная русская история. Кто-то кому-то за что-то собирался «доказать». В воздухе запахло панской дракой, и многие, предчувствуя недоброе, бессознательно уже приглаживали свои чубы.
И действительно: с этого ясного, осеннего воскресного дня начались необычайные, кошмарные ставропольские дни. Началась страстная седмица ни в чем не повинного мирного города и его благословенной, плодоносной губернии. <…>
Есть на земле три логики.
Есть логика ума. Есть логика сердца. И есть логика вещей. Теперь, после двухгодичного опыта, выяснилось, что в русском человеке весьма слабы виды двух первых человеческих логик. Если русскому человеку залезет в голову такая, например, мысль: «Вот стоит толстая, каменная стена. Трахну в нее лбом ― может быть, прошибу», ― то никакими доводами ума, никакими доводами сердца («пожалей жену, детей») вы его не убедите.
Он сделает свое дело. Он начнет громить эту стену своим лбом и поверит уму и сердцу только тогда, когда череп даст трещину, а стена останется нерушимой. Это и есть логика вещей, столь близкая и понятная российскому человеку. Хорошим патроном и покровителем России был бы святой апостол ФОМА, и я не понимаю, почему его не рисуют на наших знаменах. <…>
И доверчивые крестьяне, как и все и вся на Руси, начали благословлять лбом в стену.
Казалось бы: чего больше нужно людям? Все «отходило» к ним: и земля, и инвентарь, и скот, и вода, и мельницы, и зерно. Казалось бы: бери, пользуйся, береги, куй свое счастье, создавай свое благосостояние.
Не тут-то было: народ рассуждал не здоровым, а больным умом. Племенной скот, выводившийся не годами, а десятками лет, начали убивать, тонкорунных испанских овец, за которыми нужен такой же тщательный и нежный уход, как за малыми детьми, начали резать в суп. Начинало явно пропадать все, чем был богат и гордился край.
И получилось со ставропольскими крестьянами все то, что бывает иногда с человеком, когда он вдруг ни с того ни с сего заболевает тяжелой душевной болезнью и начинает рубить топором мебель, бить об пол посуду и поджигать собственный дом. <…>
То же случилось и с русским человеком. Заболев страшной психической болезнью, он начал сквернить свою землю, жечь свои храмы, убивать своих родных людей и, случалось, что оружие, поднятое им на брата, обращалось на него же самого. <…>
Что такое Россия?
Еще давно, в начале революции, один француз сказал:
― Россия? Это ― пустопорожнее место, густо заселенное дураками и мошенниками. <…>
Весь ноябрь и декабрь у власти стояли комиссары Временного Правительства. Но к концу декабря отрава уже сказалась и губерния начинала глухо волноваться.
Тогда губернский комиссар Временного Правительства, член последней Государственной Думы Старлычанов, чтобы толково уяснить себе, чего же теперь хочет только два месяца тому назад голосовавшая за правых эсеров губерния? ― решил создать губернское народное собрание. Комиссар решил:
― Пусть выскажется народ.
Была образована особая комиссия по выборам, которая разработала выборные нормы на самых, конечно, демократических началах ― и собрание состоялось 31 декабря, под самый новый, 1918 год. <…>
...Я был три года на войне и видел немало страшных вещей, но это народное собрание было самое страшное, что я видел в своей жизни. Было до отчаяния ясно, что зал мужской гимназии ― это то самое пустопорожнее место, о котором говорил француз. С одной стороны собрались отравленные ядовитой слюной простецы, с другой ― опытные, ловкие и холодно расчетливые мошенники. И невольно рождался вопрос:
― Что они сделают с губернией?
Пробило двенадцать часов. Я уходил с собрания и, пробираясь в толпе, слышал, как с эстрады неслись наэлектризованные речи председателя:
― С Новым годом, товарищи. Бьет двенадцатый час буржуазии. Смерть кровопийцам! Вон их! <…>
Природа ― мудра. Она не дает нам знать будущее и, какие ключи ни подбирай, все равно ее таинственных дверей не откроешь и в грядущие годы, месяцы, дни ― не заглянешь, как ни напрягай своего пытливого взора. Если бы в июле 1914 года людям, верившим в то, что война продлится два-три месяца, самое большее ― полгода, сказать:
― Война ожесточеннейшая, небывалая, неслыханная и невиданная, продлится ряд лет, ― то, я уверен, что и в Германии, и во Франции, и в России ― везде бы началась бы вакханалия сумасшествий. И если бы ставропольцы знали, что несет им этот 1918 год, который они встретили, чокаясь французскими булками и слушая стрельбу из товарищеских винтовок, то от смертной тоски и ужаса они взвыли бы, как собаки на луну.
― И если бы сам А. А. Пономарев, насадитель большевизма в Ставрополе, знал, что вырастет из брошенного им зерна, то он тоже не сделал бы задуманного им дела и, быть может, не понес бы по городу знамени, буквы которого кричали: «Долой Временное правительство!»
Наступил большевистский рай. Начались социализации и национализации мельниц, театров, кинематографов, земель, лошадей, экипажей и всякой иной собственности. И после этого через месяц на мельницах оказывались уворованными ремни ― и они переставали работать. Некормленые и загнанные лошади падали одна за другой. Экипажи, на которых комиссары катали своих жен «с левой руки», как их называли, разваливались. <…> Благодаря безнаказанности, город наполнился ворами и разбойниками, участились грабежи, грабителей ловили частным порядком, судили их на соборной площади своим судом. Разволокли пожарный обоз. Городское хозяйство начало явно распадаться и разрушаться. <…>
В феврале-месяце большевики брали Ростов. Им приходилось, видимо, туго, и на подмогу был вызван расквартированный в Ставрополе 112-й запасный полк. С почетом, с музыкой, с напутственными речами проводили войска на вокзал и скоро, так же с музыкой, как в третьем действии «Фауста»5 встретили их обратно. <…>
Но, хотя полк дрался неохотно и мало, зато в разграблении Ростова он принял участие изрядное. По крайней мере, по возвращении его в Ставрополь ставропольские рынки были завалены ростовскими самоварами, шелковыми платьями, подушками, огромными кругами сыра. На бульварах, на улицах, в подворотнях, в вестибюле почтовой конторы ростовские победители предлагали золото, серебро, бриллианты во всех видах и комбинациях. Пьянство шло повальное, но нельзя сказать, что вид у солдат был торжествующий: как ни отравлены они были, но все-таки там где-то, в глубине души, каждый чувствовал, как он катился со ступеньки на ступеньку и из благородного защитника родины мало-помалу превращался в дикого мародера и братоубийцу. <…>
Была уже почти весна, стояла чудесная погода, на улицах ландыши сменялись фиалками. С каждым днем становилось все теплее и яснее, голубым шатром воздвигалось над землею небо. Хотелось верить в человека, в возможность на земле счастья.
И вдруг в одно прекрасное утро Ставрополь был взволнован таким известием:
― Пономарев арестован своими же. <…>
Дело в том, что после севастопольских и иных «трудов» на отдых в Ставрополь пожаловали матросы, человек семьдесят. И они, только в бурях находившие покой, решили, что жизнь Ставрополя недостаточно революционна, и решили устроить ему настоящее совдепское крещение и провести его через огонь, воду и медные трубы.
Эти люди заняли помещение бывшего комендантского управления, много пили, много ели и досужие часы заполняли игрою в карты. <…>
Вечерами они развлекались тем, что пугали проходивших барышень, неожиданно высовывая из окна огромную и действительно страшную, с горящими глазами, сову.
Вскоре после этих матросов в Ставрополь прибыл из Петрограда еще некто Коппе. У него было поручение: организовать красную армию. Он этим делом усердно занялся, и началась совсем не пономаревская музыка. Заплясали лес и горы.
Пономарев все-таки не отказывался понимать, что какой бы строй ни был: пусть коммунистический, пусть социалистический ― но нужны какие-то нормы жизни, на которых строится человеческое общежитие, нужен какой-то суд, какие-то гарантии личности. Ясно, что с такими воззрениями Пономарев ни матросам, ни Коппе не был нужен. Он мешал им. И тогда они решили сместить его, а в совнарком провести своего человека. Пока что, до созыва весеннего народного собрания, они выпустили Пономарева из-под ареста. <…>
А Пономарев, выскочив ночью в окно и сбрив усы, скрылся из города бесследно. <…>
Его повесили в Кисловодске свои же большевики. <…>
Советская печать, при Пономареве державшаяся сравнительно приличного тона, теперь сорвалась с цепи. Очень много в этом направлении сделал один из главных руководителей газеты «Известия» поэт Жихович, по псевдониму Виолончелий Буречарский…
Это еще очень молодой человек. По виду, по всем повадкам ― студент первого курса. Типичный земгусар6. Нервное, изможденное лицо. Угрюмый, тяжелый, долго останавливающийся на вас взгляд.
Конечно ― футурист. Заглавия стихов, примерно, такие:
― Круглополномыслость7.
Несомненная мания величия. Когда с ним кого-нибудь знакомили, то он первым долгом делал такой вопрос:
― Вы поэт?
― Нет.
― Большевик?
― Нет.
― Тогда нам с вами не о чем разговаривать.
Величественно поворачивался и уходил.
И вот мне неоднократно приходилось видеть, как этот явный яркий дегенерат заражал своей болезнью многие сотни людей.
Буречарский выступал перед толпой, настроенной по отношению к нему если не холодно, то, во всяком случае, равнодушно. Здоровым русским, провинциальным людям был явно чужд этот рафинированный, узколобый, бесконечно заикающийся человек. Буречарский и сам это чувствовал и неизвестно, инстинктивно ли или нарочито, но он всегда в этих случаях пускал в ход такой прием. Он начинал только ругаться и говорить только с восклицательными знаками:
― Бить их надо, сволочей! Колотить их надо, сволочей! На улицу из домов надо выбрасывать их, сволочей! <…>
― Сволочи! Сволочи! Сволочи!
Это говорил поэт, «король звуков», как писали ему в посвящениях его товарищи по газете. <…>
...Зловещие гусли неизвестного пришельца Коппе играли все громче и громче, перебор струн делался уже таким частым, за которым шла страшная пляска:
― Пляска смерти8.
И вот в одно прекрасное утро по городу распространяется неслыханная, страшная, невероятная весть:
― На Холодном Роднике убит Чернышов.
Первое время никто этому не хотел верить. Чернышов ― самый популярный среди ставропольских масс человек: видный член местной эсеровской организации; человек, усердно гонимый старым режимом, заведующий отделом народного образования в ставропольской городской управе, бывший преподаватель Ольгинской гимназии9, общий любимец города, предмет оваций на всех митингах.
― Андрей Андреич.
В Семейном собрании был бал печатников. «Андрей Андреич», принимавший участие во всех демократических газетах, ― милый, обаятельный, мухи никогда не обидевший «Андрей Андреевич», разумеется, почетным гостем был приглашен на этот бал, сидел в красном углу и был отпотчеван всем лучшим, что только у хозяев нашлось в печи.
И вот в разгар бала ему был задан вопрос:
― А что вы думаете о красной гвардии, Андрей Андреич?
И захмелевший Андрей Андреич беззаботно ответил:
― А ну ее к чертям в болото, эту красную армию! Только тем и занимается, что обыски делать да вместо оружия кошельки тащить.
И, как во времена Бирона, сейчас же кем-то, незаметно здесь присутствовавшим, было произнесено большевистское:
― Слово и дело.
Андрея Андреича палачи поволокли за город на так называемый Холодный Родник и, по рассказам, поставили себе задачу: у живого вырезать сердце. Отрезывали уши, нос и мучили всячески.
Голова покойного оказалась совсем седою, как у ветхого старца.
И вот когда город, истерически не хотевший верить тому, что случилось, принужден был наконец поверить этому, потому что и к тому, и к другому, и к третьему подходили люди и шепотом, осторожно, на ушко, просили:
― Дайте что-нибудь на погребение Андрея Андреича.
Когда город поверил этому, то понял, что началось:
― Пляска смерти. <…>
Скоро был убит генерал Мачканин, старый почтенный ветеран, герой Карса10. Вся его вина была в том, что у него были единственные брюки, да и те ― с красными лампасами.
― Ведь не могу же я достать теперь материи на новые брюки? ― говорил он, искренне смеясь, обвинявшим его большевикам. ― А если лампасы эти вырезать и опять сшить брюки, то нога не пролезет. Сами же видите.
― Ну, ладно, ― зловеще ответили красноармейцы, ― мы тебе иные лампасы нашьем. Пойдем-ка.
Потащили на Холодный Родник восьмидесятилетнего старика и начали на ногах у него вырезать кожу, тщательно и хладнокровно измеряя ее по величине лампас.
И вот тут случилось нечто, напоминавшее собою рассказы из Страстей Господних об Иосифе Аримафейском11.
Поздней ночью к лесу, где лежал труп замученного старика, подполз сын его, Н. П. Мачканин, чтобы взять тело и предать его погребению. Осторожно, царапая себе лицо и руки, он лез по кустарникам, дополз до трупа и при свете луны опознал его. И тут за этим преступлением накрыли его красноармейцы:
― А ты чего здесь? ― спросили они. Мачканин ответил:
― Вот тело отца хочу похоронить.
― А-а! Тело отца? Вон оно, какие телячьи нежности! А не хочешь ли побриться? Что ж ты тело отца небритый пришел брать? А ну, ребята, волоки его в китайскую парикмахерскую.
И убили его, и труп неизвестно где закопали.
Все эти подробности выяснились потом, на следствии.
Старика же все-таки, несмотря на смертельный риск, украли и тайком похоронили дома, в саду, и только потом уже, с приходом добровольцев, предали христианскому погребению на кладбище.
Между прочим, вот самое тяжелое и мучительное, что особенно охотно позволяли себе красноармейцы. Без всяких причин, без всяких поводов, в семействах, которые никакого отношения к контрреволюции не имели и не могли иметь, ― они не позволяли хоронить покойников.
Стояла жара, июнь-месяц, мертвец быстро разлагался, заражал дом нестерпимым запахом гниения. Люди не могли оставаться в комнате рядом с ним, священники отказывались служить панихиды, а ежедневно, утром и вечером, являлся красноармейский нарочный, проверял через окно, на столе ли труп и насмешливо спрашивал:
— Ну, как они, дела-то?
И только тогда, когда люди, рыдая и целуя пыльные сапоги комиссаров, уже не просили, а молили о разрешении предать труп земле, только тогда это разрешение пренебрежительно давалось, причем позволяли хоронить только ранним утром, когда еще не взошло солнце. Погребальная церемония обставлялась так. Приходили солдаты и командовали:
— Ну, черт с вами, с буржуазами... Хороните вашу падаль. И когда четыре человека выносили на полотенцах покойника, им вслед командовали:
— Стой! Смирно!
Люди, ожидая команды, как удара бича, останавливались:
— Ну? — гремел дальше командир, выждав соответствующую паузу:
— ась, два-а... три! Процессия послушно трогалась.
— Рысью лети, чертовы куклы, а то назад вернем, — раздавалось дальнейшее повеление.
И обезумевшие от страха люди, падая от усталости, обливаясь слезами от неслыханных оскорблений и мук, бегом волокли покойника.
А сзади крепко, обеими руками зажимая рты, чтобы не вырвались из них страшные, накопившиеся проклятия, бежали за гробом родственники и близкие люди.
За ними, корчась от смеха, и, как над лошадьми, пощелкивая плетьми, поспевали Комиссаровы понятые. <…>
Развевались по ветру знамена, красные и черные, с самыми устрашающими надписями. Проклят и отвержен был Богом тот дом, около которого останавливался автомобиль с черным флагом. Это означало, что приехали кого-то взять. Человек же, взятый на этот автомобиль с черным флагом, прощался навеки и с домом, и с близкими, и с миром. Он одно только мог на прощанье приказать:
— Долго жить. <…>
Жена, сестра его или мать начинали бегать по малым и большим коллегиям, по комиссариатам, по всяким иным советским учреждениям и, наконец, ей объявляли:
— Труп на свалке. Обратитесь к комиссару по охране города, и вы можете получить от него распоряжение на похороны. И все.
Что, как, за какую вину был замучен человек, об этом допроситься было нельзя, и уже громадным счастьем считалось взять тело, обмыть его и по-человечески похоронить.
Казни производились и без всякого суда, по единоличному распоряжению коменданта Промовендова.
Комендант Промовендов... Не правда ли? Читателю представляется серьезный, солидный, опытный человек, которому вверяется судьба стотысячного города, объявленного на военном положении. На самом деле это был безусый, двадцатилетний юноша, кажется, из второго класса. Отец его, психически больной человек, был известен всему городу. Каждый день он аккуратно появлялся на бульваре, весь и на груди, и на спине увешанный котильонными орденами, и заявлял, что он местный губернатор, а Никифораки, тогдашний губернатор, — просто плут и мошенник и что его необходимо за похищение власти предать смертной казни. И сын его, этот комендант, был, несомненно, тоже психически ненормальным. Он приказывал, например, привезти к нему, в комендантское управление, человек 8-10 офицеров и начинал с того, что выстраивал их шеренгой. Затем, заложив руки назад, медленно ходил вдоль этой шеренги и пытливо подолгу всматривался в лицо. И вот тут постепенно начинало совершаться самое страшное. Зрачки его светлых, бесцветных глаз начинали медленно расширяться, увеличиваться и постепенно заполняли всю радужную оболочку, так что обычно светлые глаза делались густо-черными. В это время для всех стоящих делалось уже ясным, что «комендант» больше ничего не видит, не сознает, ходит, как лунатик, и только рука судорожно, по привычке нащупывает револьвер, да по лицу время от времени пробегает сладострастная, похотливая гримаса. Ничего не видя и не сознавая, голосом кликуши он вдруг начинал выкрикивать диким фальцетом:
— Вы кто? Ваша фамилия?
Ему отвечали...
— В юнкерское, — тогда коротко командовал он. И человека отводили по соседству в юнкерское училище, сад которого был местом пыток и казни.
— Вы кто? — обращался он к следующей жертве. Отвечали...
— В юнкерское! — истерически и все утончающимся голосом выкрикивал комендант и обращался к следующему:
— Вы кто?
И вдруг случилось, что ему ответили так:
— Бывший офицер Жежеленко-Шахов.
В «юнкерское» до этого было отправлено шесть или семь человек и, или садистское чувство сладострастия было уже удовлетворено, или что-то ярко-знакомое, когда-то близкое и очень поэтому памятное долетело до болезненно-отуманенного слуха, но только комендант уже не истерическим, а как будто человеческим голосом переспросил:
— Как? Жежеленко?
— Да! — последовал ответ.
Курносое лицо мальчугана начало понемногу яснеть, зрачок начал снова сокращаться и наконец принял свой обычный вид, к человеку возвращался разум, память и воля и уже голосом, в котором блеснуло сознание, комендант спросил:
— Вы Дмитрия Никитича сын будете?
— Да! — последовал ответ.
И вдруг с Промовендовым случилось нечто неожиданное. Лицо его расплылось в отвратительную улыбку, рот растянулся до ушей, как-то по-особенному заходили оттопыренные уши и он, захлебываясь, потирая руки, начал как-то странно хмыкать:
— Хм, хм, хм. Г-гы-гы, — смеялся он, схватывая руку офицера и пожимая ее, — гы-гы-гы. — Дмитрия Никитича сын. Как же, помню, помню... Как же. Гы-гы-гы. Дмитрия Никитича. Помню, помню.
И долго тряс руку, как бы забывая, что ее нужно выпустить.
— Идите, идите! — говорил он, — идите. С вами я ничего, ничего не сделаю. Вот так штука: сын Дмитрия Никитича попался... идите, идите... Вот так штука! Гы-гы-гы...
Д. Н. Жежеленко, отец офицера, состоит преподавателем Ставропольской духовной семинарии, в которой учился Промовендов, пользуется и всегда пользовался общими симпатиями всех воспитанников, — вот только это случайно спасло его единственного сына. Офицер, уже, быть может, попрощавшийся с жизнью, благополучно вышел из застенка. <…>
Юнкерское училище... О, этого места никогда не забудут ставропольцы.
При этом училище есть огромный сад, редко засаженный вековыми, огромными деревьями. <…> О, как, вероятно, тяжело было в этом прекрасном и тихом месте расставаться с жизнью, как тяжело было на заре едва проснувшейся молодости смотреть в последний раз на эти зеленые вершины, в это глубокое, бездонное, вечное небо. <…>
Что же они, эти люди, шедшие под знаменами социализма, всюду и везде кричавшие о братских, пролетарских лозунгах, что же они делали, эти люди?
Вот главный их работник, мастер, вдохновенный маэстро, «товарищ социалист», приносящий на землю, как золото, ладан и смирну, — братство, свободу и равенство. Фамилия его — АШИХИН.
Обычного вида русский, незлобивый рыжебородый мужичок. Отмечен от всех людей он только тем, что на руках у него все пальцы — одинаковой длины: и указательный, и средний, и безымянный, и мизинец. Как будто кто-то когда-то хватил ему топором по руке. И потом, с наружной стороны кисти, на фалангах у него, у этого Ашихина, растет длинная рыжая шерсть, такая длинная и густая, что ее можно закручивать в висюльки.
Это незлобный мужичок, у которого после нашли в сумочке столь много трогательных вещиц вроде небольшого раздвижного солдатского зеркальца, открыток с наклеенными розанчиками, — работал спокойно и методично. С чувством, с толком, с расстановкой.
Перед ним ставили живого, молодого, совершенно голого человека. Сначала Ашихин долго, ученым глазом знатока, смотрел на него, словно примерялся и соображал:
— Много ли с этим будет возни? Каким инструментом лучше отработать его? И с какого места начать?
И потом, словно для пробы, брал одну из лежащих перед ним сабель, взвешивал ее в руке, ловчился, прищурив левый глаз, и сразу, мгновенным ударом, отсекал человеку ухо. Потом тем же приемом отсекал ему руку. Человек падал на землю. Стоны, кровь, проклятия, мольбы убить сразу — не действовали на Ашихина. Он делал перерыв. Садился на ступеньку и, положив кисет на колени, начинал медленно, медленно крутить папиросу, а потом из экономии, — закуривал ее не спичкой, а через увеличительное стекло от солнца. Поглядывая на жертву, бьющуюся на траве уже в беспамятстве от потери крови, он опять, как перед трудной работой, вздыхал, поплевывал на ладони и отсекал человеку другую руку. Затем обязательно вязал ноги, и тогда уже начинал свой знаменитый разговор.
— Слышь ты, слышь ты, милый человек? — спрашивал он, — да ты на меня не серчай, не имей гнева... А может покурить перед смертью хочешь, а? Ведь там-то, на том свете, не дадут, чай... Покури... Вот табачок. Слышь, ты? Покури, говорю.
Жертва хрипела, а Ашихин все совал ко рту кисет и говорил:
— Ну, хоть понюхай... Крутить-то тебе нечем, рука-то вот она... барская, брат, у тебя рука была... Смотри, вот она, рука-то твоя. У, какая! Хорошая! Смотри, как подброшу я ее, руку-то твою... А-ах. Во, до самого дерева долетела. Ворону испугал.
И Ашихин, страстный любитель курения, опять начинал вертеть папироску.
На «работах» Ашихина любил присутствовать Промовендов, бросал свою канцелярию, управление, все повседневные работы, шел сюда, в этот социалистический Монплезир12, — и благоговейно созерцал ашихинский гений.
Под синим небом, в летний горячий день, истекая молодой, яркой кровью, лежал русский офицер со связанными ногами и отрубленными руками. Кровь лила ручьем, человеком овладело уже полное беспокойство, и глаза начинали покрываться той матовой пленкой, тем пепельным налетом.
Ашихин к этому времени докуривал очередную папиросу и, когда от нее оставался маленький, жгущий пальцы кусочек, он вдруг начинал играть сам с собою, как актер на репетиции без партнера, или с партнером, если при пытке присутствовал Промовендов.
— Барин! — говорил он, обращаясь к умирающему офицеру с умильной, просящей улыбочкой, — господин комендант! — Я человек темный, который не понимающий. Вы уж нас проститя, извинитя... Пепельнички, блюдечки нет ли где поблизости? Я-то, грешный человек, грязи, сору терпеть не люблю.
— А вот, — галантно отвечал Промовендов, показывая на офицера.
Тогда Ашихин, сделав понимающее лицо, становился на колени, разжимал пальцами уже смеживающиеся обессилевшие веки человека и о глаза его, поочередно, тушил огонь папиросы. <…>
Другой палач, второй после Ашихина, пророк его, был КОВАЛЕНКО.
Это был щеголь прежде всего. Лихо закрученные усики и бесцветные, стеклянные глаза. Руки унизаны кольцами. Здесь всякая смесь: и стекла, и подлинные многотысячные бриллианты. Сапоги — как зеркало. Каблучки выточенные.
Коваленко, несомненно, тоже был садист, но не тихого, как Ашихин, а буйного свойства. По сравнению с Ашихиным смерть от руки Коваленко была сладостной. Этот не издевался, не мучил, не хитрил, а прямо, смертельным ударом рубил шашкой по шее и только тогда, когда на него накатывал садистский экстаз, — бросался, как обезьяна, на упавшую, трепещущую жертву, и начинал, рыча, грызть горло.
В народе этот прекрасный, юнкерский сад начали пугливо называть так:
— Китайская парикмахерская.
И, по пути, далеко, площадью, обходить его.
Человек ко всему привыкает. И эти неслыханные, небывалые ужасы, уже ничего почти не говорили окончательно угасшим нервам. И с китайской парикмахерской, — еще земля дымилась кровью, — уже пели смешливые песенки. <…>
Восьмого июля, в день Казанской Божьей Матери, покровительницы города, в Ставрополь вошли добровольческие части. На главной площади был отслужен благодарственный молебен, на котором люди пели пасхальным напевом:
― Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ.
Ликованию города не было пределов.
Было такое ощущение, будто вы приехали в незнакомый город, откуда-то, из каких-то неведомых тайников, из колодезей, из-под земли люди доставали зарытые и спрятанные вещи; в каждом доме беспрестанно и торопливо разводили утюги, гладили, как дети, все примеряли спасенные вещи, одежду, обувь, радовались, что можно вычистить ногти, не нужно носить латаных брюк; сосед с соседом громко, безбоязненно переговаривались через забор:
― Ну, а у вас как? А у вас?
По-новому заиграла в городском саду симфоническая музыка, и из солдатских рубашек первые скрипачи немедленно переоделись в черные жакеты. <…>
Начались благословенные дни.
Это состояние города определенно можно сравнить с состоянием человека, который был тяжело болен, много ночей, борясь со смертью, провел в бреду, с до крайности повышенной температурой, ― и который вдруг, в прекрасное утро, почувствовал, что организм его явно побеждает смерть, что опасность миновала, что кровь в жилах течет спокойнее, ― значит, кошмар темной ямы уходит от него, значит, все: и этот прекрасный, созданный Богом для счастья и наслаждения мир, и это чудесное, радостное, животворящее солнце, звездное небо, дорогие лица близких людей, ― все это еще существует и будет еще долго существовать для него. Он еще полно будет пить из прекрасной чаши, которая называется жизнью и человеческим счастьем. Из этой чаши, которая называется человеческой мыслью, человеческой любовью. Все, что сотворено за две тысячи лет поэтами, скульпторами и архитекторами, ― все для него.
Умей только черпать и наслаждаться.
― О, какое счастье! Какое богатство! Какая роскошь! <…>
…Все храмы переполнены молящимися. Горят паникадила. Хоры восторженно поют:
― Тебе Бога хвалим!
Люди вспоминают все только что пережитое и спрашивают друг у друга:
― Да было ли что-нибудь подобное при монгольском иге?
― Господи, ― слышится ответ, да монголы ― щенки, телята в сравнении с нашими социалистами. Чингисхан. Тамерлан. Да это же ― гуманисты!
В особенности, злобно и зверски большевики расправлялись с родной церковью. Они, например, брали священнические парчовые ризы и надевали их на коров. В станице Сенгилеевской они венчали старого священника с лошадью. Водили их вокруг бочки, пели «Исайя, ликуй» и заставляли пить из одного ведра. Измывались над престолом, гадили в алтарь.
Веет от всего этого болезнью, ― страшной, удручающей болезнью массового сумасшествия.
А вот такая картина. Степь. Знойный день. Из села в поле выходит группа людей. Среди них ― священник. Все они ― с обнаженными головами и с лопатами на плечах. Их сопровождали вооруженные солдаты.
Слышится прекрасное, печальное и непонятное под обжигающим солнцем, под синим знойным небом пение:
― Житейское море, воздвигаемое напастей бурею...
Потом слышится заунывный печальный возглас священника и так же печально, панихидным распевом, отвечает ему хор.
Вдруг священник останавливается и спокойно просит конвойных:
― Товарищи! Позвольте нам стать на колени!
― А зачем это вам? ― спрашивают товарищи.
― Мы сейчас будем петь: «Со святыми упокой».
― Ну, черт с вами, пойте! ― милостиво разрешают социалисты.
Люди с лопатами на плечах опускаются на колени и сами себе поют «Со святыми упокой». Их ведут на казнь. Они поют панихиду самим себе. Этими лопатами через пять минут они сами себе будут рыть братскую могилу.
«Товарищи» смотрят на них, коленопреклоненных, слушают пение и... сплевывая, искуривают готовые папироски...
... В театре идет пьеса «Павел I». Зал полон вооруженных красноармейцев. На сцене появляется артист, загримированный Павлом I. Начинает играть. И вдруг он ясно видит, что из зрительного зала в него прицеливаются из винтовки. Артист замер. Спасибо, что нашлись такие, что вырвали у «товарища» винтовку, сказав:
― Дурак! Представлению помешать можешь!..
И только эта жажда зрелища спасла, быть может, жизнь даровитому актеру.
... Пришли добровольцы, кошмары исчезли. И на глазах оправдывалась русская пословица:
― Страшней сон, да милостив Бог.
1919, Ростов-на-Дону.
Подготовка публикации и комментарии О. Репиной
1 Печатается со значительными сокращениями.
2 Весьма распространенное в революционное время выражение. Ср. у А. Аверченко в предисловии к сборнику рассказов «Дюжина ножей в спину революции» (1921): «Позвольте, да вы ведь сами раньше говорили, что революция ― это молния, это гром стихийного Божьего гнева...».
3 1 (14) марта 1917 г. Петроградский совет рабочих и солдатских депутатов издал приказ, в котором, в частности, было регламентировано подчинение армии не высшему офицерскому составу, а солдатским комитетам, а также отменялось титулование. Пункт 6-й данного приказа гласил: «…вставание во фронт и обязательное отдание чести вне службы отменяется».
4 Упоминаемые события — пленение Шамиля (1859) и взятие крепости Карс во время Русско-турецкой войны 1877—1878 гг. — дают нам представление о том, насколько почтенным был возраст «седых героев» в 1917 г.
5 В III действии оперы Ш. Гуно «Фауст» музыка сопровождает шабаш ведьм в Вальпургиеву ночь.
6 Так за особую форму одежды именовали чиновников, служащих в Земгоре (Комитете Всероссийских земского и городского союзов).
7 Один из излюбленных у футуристов способов образования неологизмов — путем сложения основ разных слов. Ср. по такому же образцу у Н. Асеева «верхоглавье», у В. Каменского «гибкостройность», «жизнедатность», у А. Крученых «злостеболь» и т. п.
8 Пляска смерти — аллегорический сюжет в средневековой живописи, скульптуре, литературе и т. д., представлявший процессию людей, которых Смерть ведет к могиле.
9 Женская гимназия в Ставрополе (1861). Ольгинской названа в 1869 г. в честь великой княгини Ольги, супруги великого князя Михаила Николаевича Романова.
10 См. примечание 4.
11 Иосиф Арифамейский — тайный ученик Христа, обратившийся к Пилату с просьбой разрешить ему похоронить Иисуса Христа и затем похоронивший его в приготовленной для себя гробнице, высеченной в скале.
12 Здесь: место отдыха (от франц. mon plaisir — мое удовольствие).