Кирилл Иосифович Зайцев (1887―1975) ― юрист, экономист, богослов, в поздние годы публицист, писатель и литературный критик. В 1910 году окончил экономическое отделение Санкт-Петербургского политехнического института имени Петра Великого. В 1912 году сдал экстерном государственные экзамены на юридическом факультете Санкт-Петербургского университета. Участник Первой мировой войны, служил помощником управляющего делами особого совещания по продовольственному делу. Во время Гражданской войны ― начальник продовольственного отдела в Южной армии. В эмиграции с 1920 года в Константинополе, затем в Софии, с 1922 года ― в Праге. На русском юридическом факультете и в Кооперативном институте читал курс административного права (приват-доцент). Профессор пражского Русского института сельскохозяйственной кооперации. С 1925 года жил в Париже, редактор газет «Возрождение», «Россия и славянство»1. С 1935 года ― в Харбине (профессор политэкономии на Русском юридическом факультете Харбинского университета), затем ― в Шанхае.
В 1945 году принял священный сан. В конце 1940-х гг. переехал в США. В 1949 году, после смерти жены С. А. Зайцевой, пострижен в монашество с именем Константин. С 1954 года архимандрит. В 1960-е гг. ― профессор пастырского богословия и русской литературы в семинарии Свято-Троицкого монастыря в Джорданвилле.
Книга Кирилла Зайцева о Бунине2 ― опыт концептуальной и весьма нестандартной биографии писателя, сопоставимый, на наш взгляд, с тем, что писал В. Шкловский о Льве Толстом. Ракурс, избранный автором, в послереволюционном советском литературоведении был уже невозможен не только потому, что Бунин имел статус писателя-эмигранта, но и из-за его не вполне патриотичных мыслей о России. Еще задолго до революции, в 33-летнем возрасте, Бунин уезжает на Восток, не столько стремясь к новым впечатлениям, сколько убегая от самой России, от узости ее жизни и религии, чтобы почувствовать себя гражданином Вселенной. Не более патриотичны и восторженные описания его жизни в Украине, в которую Бунин был влюблен, где испытал «полноту счастья» и где, под ее «благословенным небом», мечтал остаться навсегда.
С Буниным, не только одобрившим, но и очень высоко оценившим книгу Кирилла Иосифовича Зайцева, ее автор был знаком лично и о совместных встречах оставил воспоминания.
«Познакомился я с ним ближе уже в Зарубежье, в Париже. Я очень ценил его как писателя; он очень меня интересовал и как человек. Тесной стала с ним связь, когда я задумал о нем написать книгу в связи с получением им Нобелевской премии. Тогда я и лично мало его знал, и о нем не так уж много знал. Вот он и предложил ― рассказать мне свою жизнь…
Так возникли у нас каждодневные встречи в отеле, где он останавливался ― не помню, сколько их было. Изо дня в день он мне обстоятельно и деловито излагал ход своей жизни, проявляя исключительную собранность мысли и тем обнаруживая свою даровитость именно „кабинетного“ человека. <…> Трезво, деловито, как бы наново осознавал Бунин свою жизнь, свою личность, раскрывая ее в ее подлинности, и это без малейшего оттенка „исповеди“, как и без малейшего старания внушить слушателю желаемое восприятие всего излагаемого. Точно, ясно, вразумительно восстанавливал он ход событий, определявших течение его жизни. <…> Не представлю никак себе, кто бы другой способен оказался с такой деловитой правдивостью и невозмутимой простотой изложить свою автобиографию…
На этом фоне вновь осваивая содержание его творений, я и написал потом свою книгу. А когда она была кончена, поехали мы с женой на юг Франции, где жил Бунин со своей супругой, и там был уже мой черед читать, день ото дня, по одной главе каждый вечер, свою книгу. Бунин с женой, гостившая у них молодая писательница Галина Кузнецова3 и моя жена составляли всю аудиторию. И здесь проявил Бунин изумительный такт. Он сосредоточенно слушал…»4
Из книги «И. А. Бунин. Жизнь и творчество»
Род Буниных испытал судьбу многих дворянских родов ― судьбу печальную, судьбу роковую для всего русского дворянства вообще.
Бунины были родовиты ― они записаны были в знаменитую шестую книгу5, то есть принадлежали к тем дворянским родам, которые наряду со старинными княжескими родами составляли подлинную аристократию России: сверху вниз смотрели такие дворяне на своих собратий, даже титулованных, богатых и влиятельных, вышедших в дворяне на памяти у всех в порядке царского пожалования и служилой выслуги.
<…> Ближайшие предки И. А. Бунина были еще очень богаты. Но на них легла печать времени: люди иногда большой культуры, они, не находя применения своим незаурядным силам и способностям, превращались порой в чудаков и самодуров, которые уже как бы с недоумением воспринимали власть свою над многочисленными «подданными» (или «рабами»), им в безграничное обладание отданными и не знали, что с собой и с этой властью начать, куда себя и ее употребить.
<…> Совсем другого склада был Алексей Николаевич, отец поэта. <…> Сила и отважность его были легендарны. Однажды стало известно, что он возвращается к себе в деревню после большого выигрыша в клубе. Шестеро крестьян подкараулили его с дубинами. Алексей Николаевич, завидя их, остановил лошадь и, как был, с голыми руками пошел им навстречу. Крестьяне оцепенели. Трое, получив по удару наотмашь, упали замертво. Остальные бежали…
В общем, Алексей Николаевич едва ли не был в своем роде счастливейшим человеком. Он был здоров и жизнерадостен, исполнен сил физических и душевных. Он не знал отравы сомнений и тоски. Гнев его был необуздан, но мимолетен. Сознательно он никому не сделал зла. Про него крепостные говорили: «во всем свете нет проще и добрее его». Женился он по любви и прожил с женой долгую жизнь, прижив с нею девять человек детей. <…> В глубокой старости (он умер 82 лет), когда годы и бедность лишили его всех почти радостей, ― он обрел новый источник их ― чтение. И на всю жизнь остались в памяти сына Ивана некоторые замечания отца о прочитанном, свидетельствовавшие об уме широком и свободном.
<…> Гимназия мало что дала Бунину. Учился он сначала хорошо ― ему давалось это легко, если не считать математики, к которой у него никогда не было охоты. Но сухой формализм провинциальной казенной учебы давил его. Быстро гимназия, да и вся жизнь в Ельце, стала ему постылой. Беспечная решимость отца сказалась в сыне: как и тот, он, недолго думая, бросил гимназию, едва дойдя до четвертого класса, и вернулся в деревню. <…> Здесь же, в деревне, а не в городе, не в гимназии, приобрел Бунин и свое первоначальное очень широкое и в отдельных направлениях даже углубленное образование. И приобрел он его не из книг. Для Бунина было и осталось характерным на всю жизнь, что черпал он знания не из школьной учебы и не только из книг ― а прежде всего из жизни и из общения с людьми. Мир для него был нечто зримое и ощущаемое, а не в логическом процессе познаваемое и усвояемое.
<…> Еще до гимназии, в младенчестве, у него оказался воспитатель, его достойный6. <…> Конечно, он систематического образования не мог дать своему питомцу ― но в этом ли было дело? Он знал три языка, был влюблен в русскую литературу, играл на скрипке, рисовал акварелью, много видел и прекрасно рассказывал ― можно легко представить, какую богатую пищу это все давало уму и воображению его воспитанника! Читать Бунин выучился по «Одиссее» Гомера, настольной его книгой был «Дон Кихот» Сервантеса, близкими и родными на всю жизнь стали повести Гоголя.
<…> Жил Бунин в Харькове, жил в Орле, наконец осел в Полтаве, где сначала служил в статистическом отделении земской управы, а потом был ее библиотекарем, сотрудничая одновременно в провинциальных газетах. Все это было, конечно, не очень серьезно. Впрочем, газетная работа в каком-то отношении увлекала начинающего писателя. С особенным удовольствием писал он корреспонденции в газету Пихно «Киевлянин» ― влиятельнейшую и крупнейшую провинциальную газету того времени7. Если бы кто пересмотрел комплект этой газеты начала девяностых годов, то наткнулся бы на частые, подробные письма «собственного корреспондента» из Полтавы: они писаны Буниным.
<…> Чем жили все эти люди, даже самые близкие к Бунину, начиная с брата Юлия, в хвосте которого он шел в своей земской и газетно-публицистической карьере? Они жили политикой, мечтами о конституции, республике, социализме, ненавистью к правительству и к его представителям, которые казались им как бы даже особым от них племенем; или книжной жалостью к русскому народу и столь же книжным преклонением перед ним… Чем жил Бунин? Он был молод, он любил, он жадно впитывал в себя впечатления бытия и прежде всего он упивался воздухом нового для него края ― прекрасной Малороссии.
«Был конец августа; в малорусском городе, где я жил, стояло знойное затишье… в соборе звонили к вечерне, от домов ложились длинные тени… вокруг меня все замирало от полноты счастья ― в садах, в степи, на баштанах8 и даже в самом воздухе и густом солнечном блеске…»9
Много позже, уже в расцвете своего творчества, Бунин опять вспоминал: «Я в те годы был влюблен в Малороссию, в ее реки, в ее села и степи, жадно искал сближения с ее прелестным народом, жадно слушал песни, душу его. Пел он чаще всего меланхолически, как и подобает сыну степей и славного прошлого: пел на церковный лад, как и должен петь тот, кто помнит не дни и не годы, а целые века и чье рождение, труд, любовь, семья, старость и смерть ― служение; пел то гордо, то строго, как потомок героев, а порой с такой глубокой сдержанностью, которая дается только силой. В людных степях, на ярмарках, в передвижениях гуртами на работы еще сопровождали его бандуристы и лирники, наводившие мужчин на воспоминания о былой вольности, о казацких походах, о чумаках на Азове, а женщин ― на певучие думы о разлуке с сыновьями, с мужьями, с любимыми. Бог благословил меня счастьем видеть и слышать многих из этих странников, вся жизнь которых была мечтой и песней…»10
<…> Надо ли удивляться, что, попав под благословенное небо Украины, вступив в общение с ее «прелестным народом», у Бунина рождалось совершенно серьезное желание свить постоянное гнездо в малороссийской мазанке и жить, как птица небесная, в непосредственной близости к земле и к небу?
<…> Вся жизнь Бунина в каком-то непрестанном неудержимом и неутомимом движении: он не может оставаться на одном месте, осесть. От юности для него характерны какие-то непрестанные срывы, стремительные отъезды в самых неожиданных направлениях, по мгновенному движению сердца.
<…> Резиньяция11 порой опускалась давящей тяжестью на душу поэта. В отдельных случаях она принимала черты такого безостаточного разочарования, перед которым бледнеет безрадостная мудрость Экклезиаста.
<…> В 1903 году в первый раз Бунин посетил Константинополь <…>. Его тянет теперь на Восток неудержимо, вообще ближе к солнцу, к этому вечному источнику жизни. <…> Это паломничество было в известном смысле бегством от России ― ведь пишет же в первом очерке на первых страницах Бунин: «Одеваешься вокруг открытого иллюминатора, в который тянет апрельской свежестью моря ― и с радостью вспоминаешь, что Россия за триста миль от себя… Воистину благословенно каждое мгновение, когда мы чувствуем себя гражданами вселенной»12.
<…> Это паломничество, однако, не просто бегство от России ― это и бегство от русского Бога, от родины своей, как родины русского православного Бога ― бегство на родину других Богов ― или, вернее сказать, на родины какого-то иного Бога, единого и вездесущего, но Бога не смерти, а жизни…
<…> Если на пороге его литературной карьеры мы не наблюдаем никакой дифференциации его творчества, то, напротив, по мере роста его писательской личности, происходит как бы раздвоение ее. В стихах Бунин предстоит Природе и через нее — Богу, образу Космоса. В прозе Бунин все дальше отходит от Бога и от Космоса: чем больше обостряется и изощряется его взор писателя-прозаика, тем в большей степени он проникается мыслью о неосмысленности человеческой жизни, о ее таинственной обреченности воле случая и рока; тем ярче и осязательнее воспринимает он Хаос, который шевелится под тонким покровом видимого лада жизненных отношений. Реализм его становится все более и более терпким, правдивость все более и более беспощадной и безрадостной.
<…> При появлении своем «Деревня» произвела впечатление потрясающее. Русская литература знает много неприкрашенных изображений русской деревни, но никогда еще русская читающая публика не имела перед собой такого огромного полотна, на котором с подобной беспощадной правдивостью была бы показана самая изнанка крестьянского и близкого к крестьянству быта во всей его духовной неприглядности и беспомощности. Потрясало в «Деревне» русского читателя не изображение материального, культурного, правового убожества ― к этому был уже привычен русский читатель, воспитанный на произведениях тех из русских народников, которые были подлинными художниками ― потрясало сознание именно духовного убожества русской крестьянской действительности и, более того, ― сознание безысходности этого убожества. Вместо чуть не святого лика русского крестьянина, у которого нужно учиться житейской мудрости, со страниц бунинской «Деревни» на читателя взглянуло существо жалкое и дикое, неспособное преодолеть свою дикость ни в порядке материального преуспеяния <…>, ни в порядке приобщения к образованию <…>.
Надо ли удивляться тому, что Россия, прочитав бунинскую «Деревню» ― ахнула. Критика лепетала о том, что писатель взвел напраслину на русский народ: правда художественного изображения говорила за себя. Я сам помню, как я читал «Деревню» в момент ее появления ― я испытал нечто подобное тому, что психологи называют душевной травмой. Это был подлинный удар по психике.
<…> Я уже отмечал, что из-за границы Бунин как-то по-новому ощутил Россию. Он увидел ее всю, в целом, и ощутил одновременно как что-то свое и вместе с тем страшно «чужое» ― до жути убогое и даже отталкивающее в своем разительном контрасте с прекрасным далеким, становящимся все более близким и дорогим бунинской душе. Этот контраст бил по восприятию поэта с неослабевающей силой при каждом его возвращении в Россию, при каждом новом отбытии из нее.
«Недалеко ушла от глупости домоседная мудрость» ― любит вспоминать Бунин шекспировское слово13.
<…> Знакомство с Малороссией заставило поэта особенно остро почувствовать гнетущую бедность среднерусской деревни. Путешествия по северу России дали с тягостной силой ощутить «глубокую печаль русского пейзажа, так нераздельно связанного с русской жизнью». <…> «Зимний день в лесах очень короток, и вот уже синеют за окнами сумерки, и мало-помалу заползает в сердце беспричинная, смутная, настоящая русская тоска. Петербург представляется далеким оазисом на окраине огромной снежной пустыни, которая обступила меня со всех сторон на тысячи верст»14.
Можно легко представить себе, как эти чувства должны были обостриться при сопоставлении русского грустного пейзажа и русской бедности и дикости с пленительными картинами мира в его целом?
<…> Революция на долгий срок оборвала творческий путь Бунина. Не сразу, конечно, постиг он ее значение и характер, но быстро испарились, исчезли для него те оптимистические представления о ней, которые были столь характерны для людей его круга, да и для всей почти русской интеллигенции вообще. Лето 1917 года Бунин провел в деревне и ясно увидел, куда идет Россия.
<…> По мере того как разрастается революционное бесчинство, страстный протест растет в душе Бунина ― он весь как бы встает на дыбы. Попрана красота и благость Божьего мира, и вся мерзость человеческая, которая и раньше существовала в мире, но которая робко таилась в складках божественной мантии, одевающей этот чудесный мир, и пресмыкаясь существовала каким-то таинственным Божьим попущением ― вся эта мерзость овладела вдруг миром и с торжеством попирает добро и красоту. Только поистине нечеловеческие силы душевные и огромное физическое здоровье Бунина предотвратили то, что он не умер, не сошел с ума, не стал калекой, ― таково было потрясение, пережитое поэтом.
<…> Памятником этого священного негодования остался и дневник Бунина, который он вел в Одессе при большевиках и который он опубликовал в сокращенном виде за рубежом под названием «Окаянные дни». Памятником осталась и замечательная речь, сказанная в Париже Буниным о задачах русской эмиграции, о ее исторической миссии15.
«Сотни тысяч из нашей среды восстали вполне сознательно и действенно против врага, ныне столицу свою имеющую в России, но притязающего на мировое владычество… От чьего имени?.. Поистине действовали мы, несмотря на все наши человеческие падения и слабости, от имени нашего Божеского образа и подобия. И еще ― от имени России: не той, что продала Христа за тридцать серебреников за разрешение на грабеж и убийство и погрязла в мерзости всяких злодеяний и всяческой нравственной проказы, а России другой, подъяремной, страждущей, но все же до конца не покоренной…»
<…> Там, в Одессе, он принимал деятельное участие в так называемом белом движении, редактируя местную газету16. Когда Одесса была захвачена большевиками, с ней вместе был захвачен и Бунин. Большевики его не тронули ― по-видимому, по приказу из Москвы. Одесса вторично была занята белыми, когда она была вторично ими покинута, вместе с белыми покинул ее и Бунин.
<…> В одной публичной речи, сказанной мной по случаю годовщины смерти Пушкина, я лет десять тому назад высказал мысль о том, что в русской литературе можно установить два больших течения. Одно отличается максимализмом в отношении к привычным формам жизни, к традиционному укладу ее, к тому, что на русском языке передается непереводимым, кажется, ни на один иностранный язык словом «быт». Очень различны формы этого «бытоборчества». У Толстого оно приобретает образ сознательно-разрушительной работы. У Достоевского мы наблюдаем другое: он просто не замечал быта, нормальных форм жизни, пренебрегал ими, ко всему подходил в плане, так сказать, эсхатологическом, интересовался исключительно так называемыми «вечными вопросами». Достоевский, конечно, огромная положительная сила, но это преимущественно в плане борьбы с атеизмом и социализмом. Устраните, однако, из игры врага, воинствующее безбожие, ― для Достоевского больше ничего не интересно и не важно. Для того, чтобы жить, надо поверить в Бога Живого, это Достоевский установил на своем страшном душевном опыте, как непререкаемую аксиому. Но как жить? Эта проблема находится вне его сознания; единственное, что он мог сказать о ней, ― это указать в своей предсмертной пророческой речи на Пушкина.
Нечто опять совсем иное мы наблюдаем у Чехова. Он чувствует, как никто, и мастерски описывает быт, его окружающий, но он не видит в нем ничего, кроме пошлости, он выносит из жизни ощущение скуки, тоски и желание бежать от нее или, по крайней мере, забыться в мечтах о какой-то другой жизни, иной, которая наступит неведомо как и неведомо когда.
Еще нечто иное мы видим у Блока. Он вообще ничего не видит и не хочет видеть в плане быта. Он «звучит». Он исходит в звуках, откликаясь на смутные зовы, которые идут к нему из пространства, из сфер, и с пренебрежением смотрит на действительность ― в быте видит он только мещанство и с чувством, близким к благоговению, готов прислушиваться даже к «музыке революции», которая сметет этот быт до основания…
<…> Этому максималистскому и мечтательскому радикализму противостоит течение другое, которое, напротив, может быть по праву названо строительным, бытоутверждающим. Красота и правда освященных временем форм жизни, духовная сила вечных ее устоев, благодать внутреннего религиозного света, который светится за ними и который придает глубокий смысл самым скромным житейским явлениям, ― вот неисчерпаемая тема творчества, проникнутого уважением к быту, одухотворенного пафосом религиозно осмысленного бытоутверждения.
<…> Но надо ли говорить, что и Толстой ― столп и утверждение быта? В известной мере то же самое можно сказать и о Чехове. Чехов сам о себе говорил, что он не имеет мировоззрения. Этим определилось то, что Чехов, при всем горячем желании, никогда не написал ни одного большого романа или повести. Этим же определилось и то, что Чехов одновременно является и самым веселым, и самым грустным русским писателем. Там, где Чехов не задумывается над действительностью, он резвится, как дитя, как «молодой теленок или жеребенок» (по его собственному сравнению) ― именно поэтому, вероятно, нет писателя, который так хорошо понимал бы детей и животных, как Чехов.
Такой беззаботной нутряной веселостью, какая была у Чехова, никто, кроме Чехова, в русской литературе похвастаться не может. Но зато стоит Чехову задуматься ― нет предела его грусти, ибо нет никакого утешения человеческому горю, кроме слабого человеческого слова сочувствия, и нет ничего, что бы помогло человеку понять и оправдать страшное, бессмысленное, безобразное явление смерти. Чехов скептик и позитивист. Но на счастье его, это его отношение к миру не стало его прочным мировоззрением. На счастье, он, человек широкий и умный, жил не разумом, а теплыми человеческими чувствами, которые, додумай он доктринерски до конца и доведи до состояния твердого мировоззрения свой позитивизм и свой скептицизм, должны были бы выдохнуться.
Он любил и, главное, жалел людей; его доброта была существом его природы, и, жалея и любя людей, он так изображал их жизнь, что доставлял им радость и утешение. И то обстоятельство, что Чехов был человеком неверующим, делало в некоторых отношениях его слова утешения особенно действительными, особенно доходящими до сердца. Это может показаться удивительным, но Чехова можно до настоящего времени называть евангелием людей неверующих: никто так не способен утешить и успокоить неверующего человека, как неверующий Чехов, который с ласково сострадательной улыбкой, как старший брат, показывает читателю жизнь, как она есть, с ее плохими и хорошими сторонами, с ее большими и маленькими радостями и печалями ― показывает ее так, что читателя заражает и умиляет чеховская доброта и его любовь к людям.
Но ведь что это такое? Это и есть утверждение быта в его каких-то вечных, положительных устоях. Именно потому, что Чехов был человеком «без мировоззрения» ― то есть без предвзятости! ― могло случиться так, что его непогрешимый художественный вкус, укорененный в самых глубинах его чистой и прекрасной души ― в тех глубинах, куда не проникал ни его скептицизм, ни его позитивизм, ― способен был направлять его творчество по линии бытоутверждения. И «вечный» Чехов… есть именно этот Чехов-утешитель, с правдивостью суровой и жестокой изображавший самые неприглядные и мелкие явления жизни, но, вопреки своему скептицизму и позитивизму, умевший согреть изнутри все эти явления теплом любви и осветить их светом правды нездешней.
<…> Развитие Бунина шло медленно и неуклонно. Бунин с каждым своим произведением писал все лучше и лучше, приобретая медленно и постепенно то мастерство, которое его уже давно выделяет из всех, но которое все еще продолжает неуклонно совершенствоваться. Бунин испытал целую эволюцию в своих отношениях к России и к русскому. Бунин прошел своеобразный путь религиозного развития. В каком-то нерасчлененном и неразвитом виде все его духовное хозяйство было налицо с первых проявлений его сознательной жизни, и он постепенно возвращался к начальным стадиям своего развития, обогащенный и умудренный опытом своей жизни, прошедший не только исполненный тревог и испытаний жизненный путь, но и как бы на своем личном опыте испытавший исторический путь всего человечества в целом. Это возвращение к истокам своего бытия облеклось у Бунина в форму художественной исповеди, написанной в том стиле реалистического символизма, о котором мы уже достаточно говорили. В этом возвращении к «истокам дней» проявилось, однако, не только возвращение к России как к мистической ценности, не только возвращение к личному Богу, к православной церкви, но сказалось и еще нечто, со всем этим органически связанное ― возвращение к быту как к какой-то исходной религиозно-моральной ценности.
<…> «Жизнь Арсеньева» становится религиозно-моральной реабилитацией быта и, в частности, русского быта. Это не просто реабилитация исторической России в ее конкретном облике, в ее индивидуальной неповторимости. Это реабилитация вечно прекрасного в вечно нерушимых основах человеческого быта:
«Художник Бунин как бы говорит миру:
― Вот смотрите, такой была Россия в ее неизреченной красоте. Мы ее потеряли. Всмотритесь в окружающую вас жизнь ― и в ней есть красота, берегите ее, берегите окружающий вас быт. Помните ― в нем содержится золотой век, который может уйти. Он слагается из очень простых вещей: церковь, национальное государство, семья, человеческая свободная личность ― вот из чего сложен этот быт. ― Это ценность, которая строилась веками ― храните ее, чтите».
Подготовка публикации и комментарии О. Репиной
1 Еженедельная газета, основанная П. Б. Струве и выходившая в Париже в 1928―1934 гг. Среди авторов публикаций были Г. Адамович, К. Бальмонт, И. Бунин, Б. Зайцев, Л. Зуров, В. Набоков, И. Сургучев, И. Шмелев и многие другие.
2 Книга К. И. Зайцева «И. А. Бунин. Жизнь и творчество» вышла в берлинском издательстве «Парабола» в 1934 г.
3 Галина Николаевна Кузнецова (1900―1976) ― поэтесса, писательница, мемуаристка. Автор знаменитого «Грасского дневника» о жизни в семье Буниных.
4 Архимандрит Константин «Чудо русской истории». М., 2000. С. 768―769.
5 Дворянская книга, декларирующая привилегии дворянства, подразделялась на шесть категорий. К шестой относились древние благородные дворянские роды. Доказательством древности рода являлось упоминание в Столбцах, отсюда название «столбовые дворяне».
6 Речь идет о Николае Осиповиче Ромашкове, сыне состоятельного помещика, соседа по имению.
7 Общественно-политическая газета, издававшаяся в Киеве в 1864―1919 гг.
8 То же, что и бахча.
9 Цитата из рассказа И. А. Бунина «В августе» (1901).
10 Цитата из рассказа И. А. Бунина «Лирник Родион» (1913).
11 Резиньяция (книжн., от лат. resignatio ― уничтожение) — полная покорность судьбе, отказ от жизненной активности, безропотное смирение, подчинение.
12 Цитата из очерка И. А. Бунина «Тень птицы» (1907).
13 Цитата взята из статьи И. А. Бунина «На поучение молодым писателям» (1928), вот полный ее вид: «По Волге иногда плавали? С извозчиками порой разговаривали? Но неужели все „ледяные походы“, все Балканы и вся Европа ничего не значат перед Волгой и извозчиком? Неужели Шекспир неправ был, сказавши, что „домоседная мудрость не далеко ушла от глупости“?»
14 Из рассказа И. А. Бунина «Новая дорога» (1901).
15 Речь «Миссия русской эмиграции» была произнесена Буниным в Париже 16 февраля 1924 г.
16 В 1919 г. И. А. Бунин работал в одесской газете «Южное слово».