В последнем из вышедших романов — о создателе советского боевого отравляющего вещества — автор стремится понять, как устроена личность того, кто сознательно «делает» смерть. Название романа и описанного в нем яда, «Дебютант», ассоциируется с политическими убийствами и покушениями последних лет, в том числе с отравлением Алексея Навального. При этом насыщенность узнаваемыми реалиями и политическая актуальность соединяется в книгах Сергея Лебедева с высоким уровнем художественного смысла, что и делает их значимым явлением литературы нашего времени.
— Сергей, когда норвежский писатель Карл Уве Кнаусгор сказал, что ваши книги — это проза бывшего геолога, он, конечно, лишь косвенно имел в виду вашу первую профессию. И пояснил свои слова тем, что геология «вскрывает то, что скрыто под землей: внутреннюю жизнь предыдущих поколений, похороненную под слоями официальных мифов и самообмана». И все-таки ваша первая профессия ощущается и буквально — в том числе в только что изданной книге «Титан» (М., АСТ: CORPUS. 2023). В ней зримо воплощены фантасмагории, возникающие в сознании людей, когда они начинают осмысливать общую историческую трагедию страны, и в ней же вы пишете о том, что русский язык чуток к безднам под непрочным покровом бытия, потому русские писатели всегда и тянулись к линии Рейна, где «скальные основания Германии и Франции отталкиваются друг от друга» и геотермальные источники выходят на поверхность как «излишки с жаркой дьяволовой кухни глубин, голоса преисподней». Все это позволяет предположить, что геология стала для вас импульсом к творчеству. Как это произошло?
— Геологами были мои мать и отец, многие их друзья. Это был специфический круг людей, которые пришли в профессию в ранние шестидесятые. С одной стороны, они были в этом смысле типичными «шестидесятниками», поколением оттепели. А с другой — благодаря полевым экспедициям на севере, в Сибири, на Дальнем Востоке, в Средней Азии они видели, так сказать, тень предшествующей эпохи: недавно закрытые лагеря ГУЛАГа, поселки спецпоселенцев и депортированных. У мамы, например, в ее первой экспедиции шурфовщиками и канавщиками работали в основном бывшие заключенные. Таким образом, в этом кругу сохранялось и передавалось знание о другой, скрытой, вычеркнутой стране, о лагерной Атлантиде, как я ее называю. В детстве я был увлечен джек-лондоновской стороной геологии, которая описана в «Территории» Олега Куваева. Но одновременно я чувствовал по разговорам взрослых, по паузам их, намекам, недоговоренностям, что там, на севере и на востоке, есть какая-то темная тайна, некий призрак из прошлого.
Потом и я поехал в экспедиции — рабочим, человеком с лопатой, киркой и молотком. И там я сам встретил (это была середина девяностых) — вместо девственной природы, не знавшей человека, — остатки лагерей, лагерные заросшие дороги, мосты, снесенные половодьями, шахты, штольни, догнивающие бараки, торные тропы, пробитые вьючными лошадьми... Мы ходили этими дорогами, работали в тех же штольнях, буквально повторяя шаги и труд заключенных. И во мне, в подростке, появилось подспудно странное, будто данное на вырост ощущение, что я тоже свидетель — свидетель вот этого забытья, забвения, исключенности из памяти.
Ну и, конечно, геология дала мне язык. Ведь геология и палеонтология — это науки о прошлом. И сама эта метафорика слоев, окаменелостей, превращений материи, которые можно вопреки всему, вопреки времени прочитать буквально как Книгу бытия, расшифровать, воссоздать эпоху, — она определила и мое сознание, и мое письмо.
— При этом писательство не вытеснило из круга ваших занятий другую вашу профессию, журналистику. Почему?
— А я никогда их не разделял. Журналистика и редакторство были школой письма; были и остаются способом говорить со временем, структурировать время. Я же начинал и много лет работал в классическом бумажном издании, в газете формата А1, выпуск три раза в неделю. И в самой этой жесткой редакционной машинерии, сроках сдачи, верстке, резке «хвостов», подписании в печать — было скрытое таинство сотворения особого предмета, в котором отражается время. И когда в начале года секретарь вносила в кабинет главного редактора подшивку на предыдущий год, тяжелую, угловатую — то был сам год, упакованный для истории. Кто работал в бумажной прессе, тот знает это чувство, чувство риска и чувство рока в том числе, потому что, в отличие от электронных медиа, в номере уже нельзя ничего поменять, если он ушел в типографию; он случился как случился, раз и навсегда. Это другая мерка ответственности и, я бы сказал, другое ощущение, тютчевское ощущение сопричастности эпохе. Я никогда не понимал людей, которые пренебрежительно относятся к прессе, — мол, газетки, — и всегда верил, что точное и умное слово, сказанное в верный момент, способно на очень многое. Перерешить историю? Нет. Но открыть глаза, дать ключи к пониманию — да. В этом смысле я часто вспоминаю текст Шуры Буртина «Хоттабыч» о Юрии Дмитриеве, который, на мой взгляд, абсолютно переменил восприятие Дмитриева и его дела, создал для широкого круга людей образ: что это за человек и почему его преследуют. Такие тексты — редкость, жемчужины, но нужна профессиональная среда, ценностное сообщество, в которых они могут случаться.
— А что значила для вас в творческом смысле работа в газете «Первое сентября» — в издании для учителей? Было это неожиданное место работы или осознанный личный выбор?
— В «ПС» меня пригласила в 2001 году Ольга Громова, автор замечательной книги «Сахарный ребенок» (а потом и романа «Вальхен»). «Сахарный ребенок» — редкий, увы, пример книги для подростков о советском насилии, о репрессиях и лагерях, притом такой, что проходит по тонкой линии между светом и ужасом, не убивая веру в человека как таковую. Тогда она работала в «ПС» и — так случаются главные вещи в жизни — просто набрала мой номер, потому что прежде была библиотекарем в той школе, где я учился, и помнила мои школьные сочинения.
И я довольно быстро понял, что это вызов, оклик судьбы, которого ты подсознательно ждал. Школа ведь была тем местом, той институцией, где путинские заморозки — а либеральное сообщество еще жило в ложном чувстве оттепели — почувствовались раньше всего. Пересмотр учебников истории в «патриотическую» сторону, возвращение военной подготовки, школьной формы, урезание преподавательских свобод — это ведь все началось еще в первые годы нулевых. Только на это никто не хотел обращать внимания, это числилось по разряду курьезов, эксцессов, объяснимых рецидивов. А наша тесная связь со школой позволяла видеть, как этот Терминатор, словно в фильме, собирает себя заново. Мы сделали недостаточно, тут нечем гордиться, но, во всяком случае, мы не убаюкивали себя и других ложными надеждами на будущее.
— В издательстве «Первое сентября» вышел ваш первый роман «Предел забвения» (2010), переведенный сейчас на семнадцать языков. Как встретила его появление сложная российская литературная среда?
— Почти никак не встретила.
— Я не случайно об этом спросила. Когда сравниваешь восприятие Ваших книг в литературной среде России и за границей, невозможно не заметить контраст: яркие и многообразные отклики — в мире, кислое замалчивание — на родине. И речь не о литературных премиях — совсем о другом: о желании или нежелании обратить на ваши книги читательское внимание. Учитывая, что появление незаурядной книги — не рядовое событие на книжном рынке вообще и на российском в частности, такое поведение литературных трендсеттеров бросается в глаза. Что не так в российском литературном поле?
— Я не чувствую, что разговор именно о моих книгах сейчас уместен. А что же касается литературного поля... Я хочу поделиться одним наблюдением, которое говорит само за себя и, как мне кажется, очень многое объясняет про готовность принимать одни тексты и не принимать другие.
В конце 2020 года онлайн-журнал «Полка» собрал, как они сами писали, сто литературных критиков, экспертов, литературоведов и составил по их голосованию список 100 лучших русских (российских) книг XXI века. Я, признаюсь, открывал этот список, имея один лишь вопрос, такую лакмусовую бумажку или барометр, если хотите: на каком месте будут книги Анны Политковской. Особенно — «Вторая Чеченская», изданная в 2002 году. Самое страшное, самое глубокое, самое точное, что написано о войне России против Чечни — на русском языке. Войдут в топ-20? Может быть, в топ-10?
А Политковской в списке не оказалось вообще. Среди ста книг. Все по-честному, свободное голосование. Выбор литературной общественности. Проханов, Прилепин — пожалуйста. Политковская — увы. Собственно, для меня это показатель, что в литературной среде, извините, моральный компас размагнитился и сдан в утиль. При том что человек страшной смертью заплатил за написанное. Хотя бы из солидарности, в знак почести, в знак уважения вспомните. Нет...
А ведь из тех войн, из той зоны беззакония, где правили люди в масках на БТР-ах, и вырос путинский режим. Это наша с тобой биография, как пелось в советской песне. Только она очень уж страшноватая. Если ее признать за действительность, то вся твоя жизнь оказывается под вопросом: а как ты жил в это время? С этим рядом?
— В эссе «В изгнание по водам», посвященном русским «философским пароходам», вы вспоминаете, как Николай Бердяев «с неуместной честностью, как будто разговор этот не со следователем, а с самим собой, отвечает на допросах». Объяснение свойства, которое порождает такую честность, — это, как вы пишете, вопрос о человеческой природе. С 24 февраля 2022 года человеческая природа российских граждан — не военных, «выполняющих приказ», а именно большинства обычных граждан — предстала в таком чудовищном имморализме, какого не мог предполагать, кажется, самый мрачный пессимист. В чем причина такого стремительного расчеловечивания?
— А я не видел никакого особенного морализма до 24 февраля 2022 года. У меня было журналистское расследование в 2003 году: мальчик, старшеклассник, погиб на военных сборах. Командовавший сборами подполковник — два, кажется, ордена за Чечню — скомандовал бежать незапланированный (его левая нога так захотела) кросс после ужина, часть пути — в противогазах, и мальчишка просто захлебнулся собственной рвотой.
Не буду сейчас описывать, какие там были ухищрения, чтобы всех отмазать. Карманная судмедэкспертиза дала заключение, что он умер от сердечной недостаточности. Тогда как раз футболист умер на поле, такой же диагноз, вот они скреативили. Но в итоге дело дошло до Думы, тогдашний министр обороны Иванов строго сказал на ежегодном заседании высшего генералитета, что нужно, мол, наказывать, таким офицерам не место в армии. А гарнизонный суд (уже после слов министра) оправдал! Показал фигу верхним: не будет по-вашему!
Я, когда начинал этим делом заниматься, уже многое про армию понимал, но у меня еще сохранялись какие-то иллюзии, вся эта ересь про офицерскую честь... А потом я узнал, что все офицеры того района ему на адвоката собирали. На суде жена подполковника подходила к журналистам и спрашивала: а что вы так к моему мужу прицепились? Что, мало детей гибнет в мире?
И все — в том местном мире круговых порук, — все его вытаскивали. Отбеливали. Мне приходили взятку давать, с крестьянской простотой: мол, на новую иномарку не хватит, но подержанную «японку» купишь. Именно так, слово в слово: «подержанную японку»... Ты, когда через такие дела проходишь, в какой-то момент начинаешь себя чувствовать агентом во вражеском тылу. Но ты не можешь ответить на вопрос: а чей ты агент? Какую несуществующую державу ты представляешь?
Это я к тому, что, на мой взгляд, растление случилось уже давно. У нас был шанс, если бы не сжились с этой проклятой войной против Чечни, не проглотили разбомбленный Грозный и зачистки сел. Но мы все это проглотили. Я вспоминаю себя: мне было 18 лет, 1999 год, мой призыв. Я не пошел в армию — именно потому, что осознавал, что война эта преступная. Но бороться? Даже мысли такой не было. И не было ни у кого из сверстников. Хотя все прекрасно понимали, почему не надо «вылетать» из института, и при случае бегали от призыва, скрывались у друзей. То есть этическая оценка (происходящее — плохо) была. А вот этического импульса: с этим надо что-то делать — нет.
— А что будет после этого расчеловечивания с российским обществом? Вы были редактором книги вашей жены, политолога Евгении Лезиной, «ХX век: проработка прошлого». Эта книга, удостоенная премии «Просветитель», как раз и посвящена «нулевому часу» — возможности начать с чистого листа, которая наступала после падения диктатур в разных странах. «Почему одни попытки подвести черту под тоталитарным прошлым и восстановить верховенство права оказались успешными, а другие — нет?» Какой может быть очередная попытка России с учетом того, что «нулевой час» у нее уже был и она не воспользовалась этим шансом?
— Увы, я пока не вижу предпосылок для попытки. Не вижу, не чувствую того активного меньшинства, той социальной общности, которая могла бы, если путинский режим рухнет, взять на себя ответственность и «продавить» хотя бы ограниченные люстрационные меры.
Люстрация сейчас стала общим местом, все это слово повторяют, как магическое заклинание, но я совершенно не понимаю, какими политическими рычагами она может быть приведена в действие изнутри российского общества.
Ведь что произошло 24 февраля? То, о чем мы втайне знали или старались не знать, стало вдруг видно всему миру. Отсюда все эти шоковые разговоры про «внезапное» расчеловечивание. А оно не внезапное. Почитайте сухие отчеты Human rights watch или ПЦ «Мемориал» о Чечне в девяностые годы. Там будет все то же самое, включая массовые убийства гражданских и пресловутое массовое мародерство. Паттерн, как сказали бы криминалисты. И это не Путин. Это Ельцин. Который, как Милошевич, должен был бы сидеть в Гааге, но главу ядерной державы в Гаагу не привезешь. К тому же Милошевич умудрился выборы проиграть, то есть голосов себе не «нарисовал», ушел с поста и только после был выдан Трибуналу.
Кстати, в сюжете с Милошевичем важно еще одно обстоятельство. То, что мы знаем — суд, приговор, смерть в камере, — этого всего очень легко могло не быть. На экстрадиции настоял один человек, бывший ранее мэром Белграда премьер-министр Зоран Джиндич — вопреки президенту Коштунице, конституционному суду и т. д. Джинжич, который учился у Юргена Хабермаса во Франкфурте в семидесятые. Югославские власти обвинили его в антигосударственной деятельности, а Вилли Брандт добился, чтобы его отпустили в ФРГ. Вот такой человек: с одной стороны Хабермас, одна из ключевых фигур в немецкой «проработке прошлого», с другой Брандт, вставший когда-то на колени перед памятником жертвам и героям Варшавского гетто.
Через два года после выдачи Милошевича Джиндича застрелил в ресторане полицейский спецназовец из числа сохранивших лояльность Милошевичу. Я думаю, Джиндич догадывался, на что шел. И заплатил цену.
— Многие авторы говорят, что с начала полномасштабного нападения России на Украину не могут ни писать, ни даже читать. Искусство вообще и русская литература в частности кажется им бессмысленной, потому что не смогла помешать не только войне, но, главное, расчеловечиванию миллионов российских граждан, ликующих от того, что российская ракета попала в жилой дом в Украине. Что делать в этой чудовищной ситуации русскому писателю?
— Я не уверен, что нужно сейчас вести речь о русском (российском) писателе. Он как-то проживет. В настоящей, физической опасности сейчас ведь украинская культура, а не российская. Но если уж говорить о российской словесности, то, как я уже сказал выше, она и не очень-то стремилась войне помешать, а смотрела чаще в другие стороны. Не сделанного вовремя не восполнишь. Поэтому остается простая вещь: называть вещи своими именами, войну — войной, нападение — нападением, преступление — преступлением. Перестать принимать за должное некий высокий (мировой) статус российской культуры, который чаще сейчас служит как индульгенция, как психологический защитный механизм. И пытаться смотреть на себя глазами других: украинцев, чеченцев, литовцев, поляков. Глазами других, тех, кто пострадал, кто помнит, кто имеет исторический счет.