Сергей Константинович Маковский (1877―1962) ― поэт, литературный и художественный критик, сын художника Константина Маковского. Особую известность получил как основатель и редактор журнала «Аполлон» (1909―1917), в котором публиковались многие поэты Серебряного века: И. Анненский, А. Блок, В. Брюсов, Н. Гумилев, О. Мандельштам, М. Волошин, С. Городецкий; филологи Б. Эйхенбаум и Б. Томашевский; художники М. Добужинский, Л. Бакст и др.
В 1920 году эмигрировал в Прагу, с 1925 года жил в Париже.
Два очерка Сергея Маковского ― о старом Петербурге и о Шаляпине ― вошли в книгу его воспоминаний «Портреты современников», уникальный источник знания о литературной и художественной жизни начала XX века. Помимо ярких и живых рассказов о детских годах, взрослении, путешествиях, интересных знакомствах, замечательны как сами портреты современников ― Дягилева, Волошина, Вяч. Иванова, Мандельштама, А. Бенуа и др., так и анализ их творчества. Интересны не только мемуарные истории, но и сопутствующие им мысли автора.
В частности, весьма примечательна рецензия Маковского на гастрольный спектакль Художественного театра в Праге в 1921 году. Игрался шекспировский «Гамлет» с Василием Качаловым в главной роли. Размышления о русском гамлетизме, сопровождающие рецензию, небезынтересны и актуальны спустя 100 лет и для современного читателя:
«Русский гамлетизм — трагикомедия безволья с чисто бытовым оттенком. В ком из героев того же Чехова не найти гамлетика, т. е. интеллигента, не удовлетворенного жизнью, бесплодно ноющего, обвиняющего других и себя, замученного противоречиями бытия, собственной ленью и „засасывающей средой“?
Дряблость души, неврастения сердца, любовь к фразе и расшатанность мысли, „благие порывы“, кружащие голову легковерным женщинам, и жалкая несостоятельность поступков... Гамлетики — мечтатели от непригодности к жизни».
Старый Петербург
В восьмидесятые годы, в эпоху непререкаемой славы отца, жизнь семьи на Адмиралтейской набережной, захватывая и нашу детскую жизнь, была овеяна его искусством на фоне того «Старого Петербурга» (первой половины царствования Александра III), очарование которого в те годы начинали как-то особенно сознавать люди со вкусом, может быть — уже предугадывая грядущую гибель его императорского блеска. Отец, несмотря на любовь к Парижу, к европейской вольной жизни, отвечавшей его исключительно независимой натуре (или — как раз поэтому?), был ярким представителем именно Петербурга и того привилегированного общественного слоя, что давал тон нравам, обычаям, искусству, литературе, — хоть и сказывалась в Константине Егоровиче старомосковская закваска (он говорил «середа», «давеча»).
Петербургская атмосфера, непохожая ни на какую другую, насквозь пронизывает его художественный образ, и мне хочется, — раньше, чем говорить о сильных и слабых сторонах его творчества, — остановиться на видении Петровой столицы тех времен, возникающем невольно, когда я думаю об отце и о незабвенных впечатлениях детства. В мемуарах сестры есть несколько страниц, очень задушевно и точно передающих своеобразие этой «нашей», канувшей в Лету столицы на невских берегах — и неповторимой красоты ее, и всего строя тогдашней жизни1.
Сам я, своими словами, не мог бы сказать убедительнее.
«Просыпаюсь, всматриваюсь... Вон там мой угол с игрушками и ниша в стене с полками для книг, а там большущий старинный дубовый стол, боярский, при нем скамья с откидной спинкой. Рядом — витрина, где под стеклом лежат чудесные рисунки отца, все дети крестьянские, с белыми головками, такие родные, в ямочках лица, глаза сияют: они сидят у заборов, смеются — милые. Нам подарил их сам отец, папочка...
Шаги по коридору, мягкие, но тяжелые. Верно, Герасим-лакей — мимо. А вот дребезжит звонок, это мама проснулась; торопится к ней Мария Ивановна, горничная. Еще минута — и бесшумно входит подгорничная Маша и возится на коленях у высокой круглой печки; щепками, дровяным дымом запахло и, легко потрескивая, разгорается и гудит огонь, весело кидая беглые узоры в еще не рассеявшуюся мглу комнаты...
В зимнюю пору сборы на прогулку бывали делом серьезным; справлялись о погоде, забегала к нам кухонная прислуга дать свой совет; вероятно, вопрос решался высшей инстанцией, мамой, но это было только церемониалом, — по утрам мы выходили гулять всегда, Петербург запомнился во всякую погоду...
Морозно, узоры на окнах. Начинается мучительное облачение. Теплые штаники, фуфайка, гетры, ботики, шубки, башлыки поверх шапок, плотно увязанные, и варежки, да еще муфту повесят, из-за которой торгуешься с няней, и стоишь, растопырив руки, ждешь, пока другие оденутся.
Наконец — спуск по устланной ковром лестнице, раскланивание с швейцаром, выходные двери, и сразу охватывает ясная и грандиозная картина зимнего „Града Петрова“. Идем вдоль набережной. Недвижна ледяная Нева, низко северное солнце, и тени на мерцающем снегу — голубые. Красно-бурый гранит набережной в искрах, а поверх снежок: проходя, так хорошо рисовать на нем варежкой хоть линию, не отставая от гувернантки...
С моря веет сорным снегом, как песком. Идем поспешно налево. Скоро и Сенатская площадь, уж виден Петр Великий, проходим мимо бокового павильона Адмиралтейства. Весь он желто-белый, по карнизу летят Славы2, дуют в трубы, а там — орлы двуглавые, якоря, трезубец, эмблемы морского владычества...
Настает весна, первое петербургское ее дуновение. Все всполошилось, говорят бодро, судят-рядят и волнуются. Лед на Неве тронулся. Оттепель. За утренним чаем прочитывается внимательно заметка „Нового времени“ об этом событии3, и мы несемся смотреть на Неву из окон залы.
Действительно! Давно уже проталые дороги с покривившимися елочками через Неву стерлись, теперь местами и вовсе исчезли. Река вся в дробных льдинах, словно разбитая огромным кулаком; у берегов вода темна, люди на набережной толпятся, налегая грудью на гранит; смотрят, говорят, указывают всей рукой, спорят.
Морской ветер порывист и невесел. Волнение наше на прогулке и теперь вспоминается с дрожью. Нева пошла, двинулась: мимо мчатся бревна, мостки, на льдине сторожка с испуганным псом, а на Николаевском мосту люди хлопочут, желают спасти, машут руками, сердобольно и нелепо, и когда громоздятся друг на друга льдины, охают, но не наглядятся на это поистине грозное зрелище.
Однако нельзя долго стоять на ветру, идем по Конногвардейскому бульвару за Адмиралтейство, к главному его входу. Всюду по пути водосточные трубы с длинными ледяными сосульками внезапно рушатся, разбиваясь вдребезги со звоном, как хрусталь, и зеленые кадки не вмещают уже влаги, она плещет через край. На углах рвет ветер. Идем вдоль зимнего Александровского Сада...
Под аркой Адмиралтейства сразу тихо становится и от пережитых волнений, и от замкнутости окружающих зданий. Внутренний двор с прямыми дорожками вдоль строений — вместе с задворками домов вдоль набережной и следами прежних засыпанных каналов — таил загадки, неразрешимые для нас вопросы. Была тоска в этих тупиках, тихая скука; по-особенному булькала вода в кадках; было пустынно-холодно и непонятно.
Много позже я узнала: все это место прежде занимала верфь, шел стук, строительный грохот с давних петровских времен. По каналам входили с моря и Невы прямо в Адмиралтейство баржи с лесом, бочками, канатами, дегтем, снастями, со всем нужным для верфи. Потом при Екатерине всю площадь засадили деревьями и бывали там, вплоть до времен Александра II (отец мог их видеть), гулянья с чудесным видом на Неву, а со второй галереи Адмиралтейства неслась роговая музыка: какая красочная нота в жизни столицы!4
Позднее из-за выгоды позволили отцы города застроить доходными домами всю набережную между павильонами, загородив невский фасад Адмиралтейства, исключительный по красоте, испортив и обессмыслив это творение Захарова, кусок подлинного старого Санкт-Петербурга. И живя в одном из этих новых домов, помню еще в юности, мы чувствовали какую-то тень причастности к этой вине...
Рано опускались сумерки, зимние ночи петербургские длились долго. Прильнув к стеклу, мы всматривались из залы, как загорались один за другим фонари вдоль Невы и едва видные огоньки в домах на Васильевском острове. В детскую приносилась лампа, мы устраивались с братом за большим столом, рисовали, подкрашивали, вырезали целые баталии с рыцарями и викингами, французские королевские охоты, верховых со сворами борзых и дующих в рог загонщиков и передвигали их по нашему дубовому боярскому столу... „J’aime le son du cor, le soir, au fond des bois...“»5.
Шаляпин
В своей книжке «Маска и Душа» Шаляпин говорит: «Я вижу безмерность русского человека вообще, какою бы она ни была», «не знает как будто никакой середины русский темперамент», «такова уж наша странная русская натура, что в ней все дурное и хорошее принимают безмерные формы».
<…> «Безмерно» и все искусство Шаляпина: поражало в нем не столько мастерство оперного певца, сколько некая звучащая стихия, для которой «законы не писаны», потому что она сама творит закон, исходя не от школьной преемственности (от других певцов-предшественников на европейских сценах), а откуда-то изнутри, из недр национального духа, как народные песни и былинный эпос.
Стихия вредила Шаляпину-человеку. Он казался подчас грубоватым, даже беспощадным — на фоне созданных им сценических образов, отразивших всю гамму глубоких человеческих чувств. Богатырская индивидуальность не умещалась в обычных рамках, взрывчатое воображение как бы выбрасывало ее за пределы действительности.
Шаляпин в жизни поневоле продолжал ощущать себя на сцене, не столько жил, сколько «играл себя» и от наития данной минуты зависело, каким, в какой роли он себя обнаружит. Эта большая жизнь в непрестанной работе над самоусовершенствованием и в непрерывных триумфах, со спектакля на спектакль, из города в город по всему миру, была сплошным лицедейством.
Меня не удивило, когда мне сказал приятель, часто бывавший у Шаляпина перед его смертью: «Какой великий артист! Представьте, даже на краю могилы, сознавая, что близок конец, он чувствует себя как на сцене: играет смерть!»
Для таких абсолютных творцов-художников стираются грани между реальным и призрачным.
Встречи с Шаляпиным, в течение почти полувека, рисуются мне тоже актами какого-то призрачного «действа» с прологом и эпилогом. В моей памяти Шаляпин, певец и мим, предстоит жизни на ее подмостках поистине мифическим олицетворением художника сцены.
Пролог. Занавес поднят над петербургской гостиной (в последний год царствования Александра Третьего). У моей матери — дневной прием. Приглашенных много, смесь светского служилого Петербурга с представителями артистического мира.
Сдержанное жужжание голосов, французская речь, запах духов (ими тогда злоупотребляли и дамы, и мужчины) в неярко освещенной приемной с картинами на всех стенах и малым роялем Беккера в углу. Тесновато и в гостиной, и рядом в столовой от чопорных штатских и поблескивающих пуговицами военных сюртуков, вперемежку с расширяющимися книзу женскими платьями, на фоне старинной мебели.
Все давно в сборе и с нетерпением ждут виновника торжества — певца, двадцатидвухлетнего юношу, о нем нам прожужжал уши виртуоз-балалаечник, основатель великорусского оркестра В. В. Андреев6.
Уверял Андреев, что никогда не слышал баса прекраснее: начинающий певец, самородок, ни у кого толком не учился и происхождения самого скромного; сызмала терпел нужду, бродяжничал, пробивался мелкими ремеслами, с пятнадцати лет пел в оперных хорах, был кем-то замечен, выступал в Тифлисе...
Теперь некий импрезарио устроил его в Панаевском театре7, но друзья горячо хлопочут о дебюте на императорской сцене. В нашем доме выступал он впервые. Зовут молодого баса — Шаляпин.
Мне, в ту пору реалисту-гуревичу пятого класса8, было поручено заботиться о певце и его аккомпаниаторе (помнится — Таскин9) в промежутках между пением. С этой целью личную мою комнату я обратил в «артистическую».
Андреев предупредил, что басу перед выступлением нужен стакан вина для храбрости; вино я пристроил на своем письменном столе. Он приехал, опоздав на целый час. До последней минуты что-то не ладилось с фраком...
Этот знаменитый фрак с чужого плеча, подарок его первого учителя, тенора Усатова (о нем вспоминает Шаляпин в своей автобиографии)10, надо сказать — сидел плохо. Главное, рукава были коротки: смешно высовывались из них манжеты, большие красные руки казались еще больше. Ростом этот желтоволосый юнец был велик и сложения атлетического. От него несло свежестью и силой. Лицом некрасив, но значителен. Гордо откинутая голова со срезанным затылком и непокорным коком волос над высоким лбом, глубоко сидящие, небольшие, холодно-голубые глаза в очень светлых ресницах и широко открытые вздрагивающие ноздри короткого носа — облик русский с явной примесью финско-поморской крови.
Плохо сидевший фрак конфузил, сердил его: то и дело поправлял он галстук и старался принять непринужденный вид, чувствуя себя неловко в этой жужжащей толпе нарядных петербуржцев, разглядывавших его с любопытством.
Заметил он и явные по своему адресу насмешки кое-кого из представителей молодежи, — настолько заметил, что, видимо, на всю жизнь затаил обиду.
<…> Нечего говорить о том, что, несмотря на злополучный фрак, успех Шаляпина был полный. Голос его околдовал присутствовавших <…>.
Трудно сказать теперь, после промежутка как никак в шестьдесят лет, насколько совершенно владел тогда Шаляпин своим голосом (свое чудодейственное mezzo-voce развил он, конечно, только с годами11).
<…> Бесспорно и то, что голос Шаляпина, такой царственно-мощный приблизительно до 1914―15 года, во вторую половину его карьеры, сохраняя свое обаяние, звучал уже беднее, особенно в нижнем регистре, и по мере обеднения звуковой плоти голоса певец все больше старался скрыть эту убыль, изощряясь в словесной выразительности и жестикуляции. Отсюда всяческие «преувеличения» Шаляпина, особенно в эстрадном исполнении.
<…> Шаляпин, может быть, так до конца и не совсем победил в себе избыток нутреного напора, что происходило отчасти от самоупоенной ревности его к искусству. Он любил потрясать собой подчас даже в ущерб художественному целому; свою партию, хотя бы она была второстепенной в общем музыкальном замысле, он любил выдвинуть на первый план. И надо сказать, ему это всегда удавалось: когда в «Игоре» он пел одного Владимира Галицкого — опера обрывалась на втором действии. От такого утверждения Шаляпиным своего величия иногда и страдал спектакль. Зато, бывало, одного Шаляпина достаточно, чтобы спектакль спасти...
<…> Из парижских спектаклей одна премьера запомнилась мне больше других... Не спектакль даже, а репетиция, генеральная репетиция «Царя Бориса» в Grand Opera, но без декораций, в «пиджаках» (из-за каких-то непорядков всех костюмов не могли достать вовремя). И осталась в моей памяти эта необыкновенная «генеральная», как второй неповторимый акт Шаляпинского «действа», какой-то вершиной его восхождения. Партер битком набит публикой, музыкальные критики насторожились, в воздухе пахнет катастрофой: чего ждать, в самом деле, от артистов и артисток в неодетом виде, на фоне случайного «задника»? И сам вдохновитель спектакля, знаменитый бас, как бы безупречно он ни пел, сумеет ли перевоплотиться в обстановке рабочей репетиции без грима, без атрибутов царственной роли?
Но чудо совершилось. С первого своего появления среди толпы хористов, под колокольный звон, и до последней сцены смерти в четвертом действии, Шаляпин держал зрителей в состоянии, близком к гипнозу. Слушая его, следя глазами за вдохновенной его мимикой, зрители забыли и об отсутствии бутафорских кремлевских палат, и о ничтожестве современных одежд. Шаляпин превзошел себя.
<…> Сцена с призраком убиенного царевича повергла скептических парижан в состояние какого-то суеверного восторга (на самом первом представлении этого уже не повторилось).
Шаляпин так вспоминает эту парижскую репетицию: «Я как всегда волновался. Обозлившись я сказал: „Я не обратил бы внимания на то, насколько мои обращения к детям и мой монолог были естественны, если бы не то, что в момент, когда я встал со стула, устремив взор в угол и сказал: „Что это?.. Там... В углу?.. Колышется!“ — я услышал в зале поразивший меня странный шум. Я косо повернул глаза, чтобы узнать, в чем дело, и вот что я увидел: публика поднялась с мест, многие даже стали на стулья, и глядят в угол — посмотреть, что я в том углу увидел»...
Не помню, так ли именно произошло все это (со вставанием на стулья), как описывает Федор Иванович, но было, несомненно, что-то близкое к тому.
<…> Разумеется, великолепно пел он и романсы, блистал в качестве эстрадного исполнителя. Но тут можно было (в позднейший период) со многим не соглашаться: с излишней мимикой, вовсе неуместной в камерном пении, с произвольной затяжкой нот, с утрированной выразительностью, подчас переходившей в фиглярство, вплоть до разговора с публикой в промежутки между романсами.
<…> Об игре, о сценической «дисциплине духа», он рассказывал меньше, как будто даже не совсем понимал, почему она производит такое впечатление... Говорил, что надо забывать о себе, играя, но никогда не упускать себя из виду, и еще — что нужно влюбиться в воплощаемое лицо, отдаться ему «со всеми потрохами»...
Пятнадцатью годами позже случай дал мне возможность близко подойти к этим «перевоплощениям» Шаляпина <…>.
Случилось это уже незадолго до революции, в 1915 году. Издательство Голике и Вильборг решило выпустить иллюстрированную монографию, посвященную Шаляпину в лучших его ролях. Мне было поручено написать текст и выбрать иллюстрации. <…>.
Кстати подвернулся молодой фотограф-новатор по фамилии Шперлинг, убедивший меня, что он великий мастер художественной фотографии.
<…> Я легко получил разрешение снимать его каждый вечер во время антрактов. <…> Начинавший свою карьеру Шперлинг, со своей стороны, оказался энтузиастом и согласен был снимать бесплатно, лишь бы связать свое имя с именем Шаляпина. Он решил не скупиться на пластинки — делать снимки сериями в каждой роли. Ростом маленький, юркий, хвастливый, большеголовый с оттопыренными ушами, этот посланный мне судьбою фотограф не отличался скромностью: «Вот увидите, увидите, — трещал он, — какого я дам Шаляпина! Он сам удивится, себя не узнает. Я тоже — талант!»
<…> Первая опера, которую мы со Шперлингом снимали, был «Дон-Кихот». В этой роли Шаляпин оставлял особенно глубокое впечатление. А между тем — как противоположна была эта роль тому, что характеризовало Шаляпина как человека! Дон-Кихот... Благодушное, ласково-смиренное и вспыльчивое благородство, сердце, любящее мечтательно, и детски доверчивое воображение, готовое на подвиг в защиту униженных и оскорбленных <…>.
Почему так велик был Шаляпин в этой роли, он, не отличавшийся ни добротой, ни сентиментальностью, ни бескорыстием?
Почему так любил эту роль и так до слез всякий раз переживал рыцаря Ламанческого? Люди, вспоминающие Федора Ивановича недобрым словом за его капризное своеволие и себялюбивую жесткость (хотя бы и «друзья» на протяжении всей жизни, как Константин Коровин, написавший о «друге» целую книжку едких анекдотов), должны были бы задуматься и над этой загадкой...
По дороге в театр я счел нужным предостеречь Шперлинга от возможных недоразумений с Шаляпиным. «Очень резок бывает, когда дело коснется искусства, попросту невыносимо груб. В таком случае удовольствуйтесь несколькими снимками и — до другого раза».
Но Шперлинг верил в свою звезду неколебимо: «Что вы думаете? Со мной будет резок? Но я же талант. Он сразу поймет, когда увидит, кто я!». В уборной Народного Дома было тепло от посетителей. Перед туалетным зеркалом, ярко освещенным висячей лампой, Шаляпин сидел в давно знакомом мне костюме Дон-Кихота (по рисунку Головина) и заканчивал грим, подклеивал клок седых волос к скулам (он почти всегда сам гримировался). Рядом был столик, на нем бутылка шампанского и бокалы. Гости весело болтали. Увидев меня с маленьким Шперлингом в дверях, Шаляпин гостеприимно заулыбался, кивая взлохмаченной головой, и каким-то блаженным голосом приветствовал нас издали:
— Здравствуйте, здравствуйте, друзья мои! Поджидал вас. Не прогневайтесь только — не очень-то удобно будет работать, освещение плоховато...
Когда мы сели на предложенные нам стулья, он продолжал тем же почти виноватым тоном:
— Да не знаю, стоит ли сниматься-то? Грим что-то не ладится сегодня...
Шперлинг снимал во все антракты. Шаляпин своего обращения с ним не менял: так же был предупредительно ласков и послушен. Какую только позу ни придумает Шперлинг, такую и примет Дон-Кихот, мгновенно угадывая замысел фотографа. И позировал он отменно: стоял или сидел, как изваяние.
На обратном пути из театра Шперлинг ликовал: «Вот видите, — говорил он, улыбаясь не без высокомерия, — как я был прав. Рыбак рыбака видит издалека...»
На следующий день он пел «Бориса Годунова». Шперлинг уже с легким сердцем, даже с некоторой небрежностью, впереди меня вошел в уборную Шаляпина, но... увидев его, невольно остановился на почтительном расстоянии. Фамильярное: «Здравствуйте, Федор Иванович!» — застыло на губах. Перед ним стоял царь Борис в парчовой узорной одежде и в бармах12. Взор у Годунова повелительно суров, голова слегка откинута назад, руками в перстнях он опирается о спинку кресла.
Холодно и властно произносил слова Шаляпин. Бедный Шперлинг съежился, а я грешным делом не захотел быть свидетелем царского обращения с ним Шаляпина и под каким-то предлогом уехал из театра, предоставив Шперлинга своей участи. Когда я зашел к нему через день, чтобы посмотреть негативы, хвастунишки-фотографа было не узнать; сконфуженно хмурясь, вынимал он пластинки из фиксажа.
— Ну, как сошло третьего дня? — спросил я притворно-беззаботно, — Шаляпин был любезен?
— Вы же знаете, что нет! — вспылил Шперлинг, — видали, как он меня из холодного душа? А затем и рта не дал открыть. Только приказывал. И чуть что — стучит посохом. Страху нагнал. Словно и впрямь государь...
<…> Перед самой революцией еще раз пришлось мне быть свидетелем того, как он изумил и взволновал слушателей, менее всего ждавших этого, и пел он по-французски — Марсельезу. Вот как это случилось.
<…> В 1916 году, как раз исполнилось двадцатипятилетие со дня франко-русского соглашения <…>. Вечер требовал Марсельезы. С этой задачей, с исполнением Марсельезы по-французски, мог справиться один Шаляпин. Устроилось и это: Шаляпин мне обещал, а Зилоти13 вызвался аккомпанировать.
<…> Настал черед Шаляпина. Он взошел на невысокую эстраду и стал спиной к роялю. Зилоти взял вступительные аккорды и волной понеслось шаляпинское:
— Allons enfants de la Patrie...14
Я уверен, что все бывшие на этом банкете подтвердили бы мое впечатление. Шаляпин спел Марсельезу с таким драматическим воодушевлением, с каким вряд ли когда-нибудь кто пел до него. Это почувствовали и сидящие за столом французы. Марсельеза Шаляпиным была пропета с необыкновенным подъемом и не только в смысле чисто музыкальном, песнь Руже-де-Лиля15 в устах Шаляпина на этом петербургском торжестве, за год приблизительно до крушения императорской России, прозвучала каким-то пророческим предвестием революции.
В этот год она висела в воздухе. Когда запел Шаляпин, революционная буря ворвалась в залу, и многим не по себе стало от звуков этой песенной бури. За столом замерли — одни с испугом, другие со сладостным головокружением. <…>
Шаляпин и тут «сошел с ума», гениально войдя в роль: уж если петь песню Великой французской революции, то петь по-настоящему — так, чтобы дрогнули сердца и услышали набат рока. Французские слова он произносил безукоризненно, как истый француз (хоть говорил по-французски плохо).
Сознавал ли тогда Шаляпин, какую русскую судьбу предсказал он своей Марсельезой? Хотел ли он, друг Максима Горького, прозвучать каким-то «буревестником» над обреченной императорской Россией? Или бессознательно отдался он своей стихии, и не стало для него преград времени?
Подготовка публикации и комментарии О. Репиной
1 Сестра Сергея Маковского ― Елена Константиновна Лукш-Маковская (1878―1967) ― художница и скульптор. В 1890-е гг. училась в Тенишевской студии у И. Е. Репина, затем в Школе А. Ашбе в Мюнхене. Выйдя в 1902 г. замуж за немецкого скульптора Рихарда Лукша, проживала в Австрии и Германии.
2 Греко-римская крылатая богиня Слава (Фама, греч. Φήμη, лат. Fama).
3 Вот, например, что писала газета «Новое время» (1868―1917) в 1880 г.: «Сегодня, 5-го апреля, около 8 часов утра вскрылась Нева; лед поломало в черте города по течению до Николаевского моста; большая часть переходных мостков через Неву не были еще окончательно разобраны. В прошлом году Нева окончательно вскрылась 8 апреля…»
4 Роговые оркестры стали популярны в России с середины XVIII в. не без «чешского» участия. Капельмейстер гофмаршала С. К. Нарышкина Ян Мареш на одном из гостевых приемов продемонстрировал музыку, исполненную крепостными музыкантами на охотничьих рогах, приведя в восторг как самого хозяина, так и его гостей. Примерно с того времени роговые оркестры появились и при дворе. Популярность роговой музыки сохранялась до 1830-х гг., а затем почти после пятидесятилетнего забвения вновь была возрождена во время правления Александра III.
5 Первая строка стихотворения французского поэта Альфреда де Виньи «Рог» (Le cor), известного русскому читателю в переводе Бенедикта Лифшица: «Люблю я звучный рог в глубокой мгле лесов…»
6 Василий Васильевич Андреев (1861―1918) ― композитор, балалаечник-виртуоз, основатель и руководитель первого оркестра народных инструментов.
7 Панаевский театр ― зимний театр, основанный В. А. Панаевым в 1887 г.
8 Гимназия Гуревича была основана в 1869 г. С 1883 г. ее директором был известный историк и педагог Я. Г. Гуревич. Среди преподавателей гимназии, в частности, были И. Анненский и Б. Эйхенбаум, а в числе учащихся и выпускников Н. Гумилев, И. Стравинский, К. Вагинов.
9 Алексей Владимирович Таскин (1871―1942) ― композитор, пианист. Аккомпанировал Ф. Шаляпину, Изабелле Юрьевой.
10 Дмитрий Андреевич Усатов (1847―1913) ― оперный певец, педагог. Уроки вокала Ф. Шаляпин брал у Д. А. Усатова в 1892―1893 гг., когда тот, оставив сцену Большого театра, переехал в Тбилиси.
11 Mezzo-voce (ит. вполголоса).
12 Бармы ― наплечники или широкий воротник с украшениями из драгоценных камней на княжеской и царской одежде.
13 Александр Ильич Зилоти (1863―1945) ― пианист, дирижер, педагог. Двоюродный брат С. В. Рахманинова, ученик и друг П. И. Чайковского.
14 Первая строка «Марсельезы» («Вставайте, сыны Отечества...)
15 Клод Жозеф Руже де Лиль (1760―1836) ― поэт и композитор, автор слов и музыки революционного гимна «Марсельеза».