В своей бессовестной и жалкой низости
Она как пыль сера, как прах земной.
И умираю я от этой близости,
От неразрывности ее со мной.
Она шершавая, она колючая,
Она холодная, она змея.
Меня изранила противно-жгучая
Ее коленчатая чешуя.
О, если б острое почуял жало я!
Неповоротлива, тупа, тиха.
Такая тяжкая, такая вялая,
И нет к ней доступа — она глуха.
Своими кольцами она, упорная,
Ко мне ласкается, меня душа.
И эта мертвая, и эта черная,
И эта страшная — моя душа!
«Она» — так, обнажив перед читателем душу, не боясь осуждения и ничего не приукрашивая, назвала свое стихотворение, написанное в 1905 году, Зинаида Николаевна Гиппиус, самая яркая, незаурядная, противоречивая представительница Серебряного века, поэт, писатель, литературный критик, философ и общественный деятель.
«Дева-Воительница русского символизма», носившая ожерелье из обручальных колец своих женатых поклонников; «декадентская мадонна» с «вечной лорнеткой», пристально разглядывающая окружающих; «сатанесса», чьи вызывающие наряды заставляли церковных деятелей, участников Религиозно-философских собраний, «стыдливо отводить глаза»; «ведьма» — как только не называли ее в литературных и окололитературных кругах!
Свидетельств современников о ней в мемуарах, эссе, письмах, дневниках великое множество, но при этом «из попыток соединить эти свидетельства в один целостный образ ничего не получается — он начинает двоиться, троиться и распадаться на отдельные облики, как будто речь идет о разных людях, не имеющих между собой ничего общего». В. В. Розанов однажды заметил: «Это, я вам скажу, не женщина, а настоящий черт — и по уму и по всему прочему. Бог с ней, Бог с ней, оставим ее...» К. Маковский в мемуарах «На Парнасе Серебряного века» вспоминает: «Вся она была вызывающе „не как все“: умом пронзительным еще больше, чем наружностью. Судила З. Н. обо всем самоуверенно откровенно, не считаясь с принятыми понятиями, и любила удивить суждением „наоборот“. Сразу сложилась о ней неприязненная слава: ломака, декадентка, поэт холодный, головной, со скупым сердцем. Словесная изысканность и отвлеченный лиризм Зинаиды Николаевны казались оригинальничаньем, надуманной экзальтацией. Эта слава приросла к ней крепко. Немногие <...> понимали, что „парадоксальность“ Гиппиус — от ребячливой спеси, от капризного кокетства, что на самом деле она совсем другая — чувствует глубоко и горит, не щадя себя, мыслью и творчеством».
Н. А. Бердяев, хорошо знавший чету Мережковских и впоследствии разошедшийся с ними, отзывался о Гиппиус как о человеке «замечательном» и одновременно «очень мучительном», ибо, по его мнению, в ней чувствовалась «змеиная холодность», «отсутствовала человеческая теплота», была «перемешанность женской природы с мужской и трудно было определить, что сильнее», и, хотя он «ценил ее поэзию», все же называл не «поэтическим существом», а «анти-поэтическим». Д. П. Святополк-Мирский, напротив, считал Гиппиус «едва ли не самым крупным поэтом „первого выпуска“ символической школы», поскольку она «добилась подлинных, прочных, совершенных достижений на путях метафизической поэзии» и была «самая русская, с самыми глубокими корнями в русской литературе». Даже Л. Д. Троцкий не обошел вниманием ее «демоническую» натуру. Георгий Адамович вспоминает, что уже в Париже ему попалась изданная в начале революции брошюра Троцкого о борьбе с религиозными предрассудками: «„Пора, товарищи, понять, что никакого Бога нет, ангелов нет, чертей и ведьм нет, — и вдруг совершенно неожиданно в скобках: — Нет, впрочем, одна ведьма есть — Зинаида Гиппиус“». Такие свидетельства только подтверждают сложность ее натуры, ее душевной организации. Не случайно литературный секретарь Мережковских В. А. Злобин отмечал: «...между той Зинаидой Николаевной, которую мы знаем, и той, какой она была на самом деле, — пропасть».
Впрочем, и сама Гиппиус охотно поддерживала различные слухи о себе, ей нравилось «раздражать людей и наживать себе врагов». В дневнике же она писала: «Моя душа без покровов, пыль садится на нее, сор, царапает ее все малое, невидимое, а я, желая снять соринку, расширяю рану и умираю, ибо не умею [еще] не страдать». Пожалуй, именно в дневниках видна эта «душа без покровов», потому что они «не просто „исповедь“ души, но и „воспитание“ души, ее мучительная переделка, перековка во имя утверждения, победы в себе высшего Идеала». Многое о личности Гиппиус говорит и ее отношение к письмам: «Люблю свои письма, ценю их, и отсылаю, точно маленьких, беспомощных детей под холодные, непонимающие взоры. Я никогда не лгу в письмах. Никто не знает, какой кусок мяса — мои письма».
«Как в воде, да еще мутной, мы глядим и не видим, в каком расстоянии мы от краха»
В письме Д. В. Философову от 17 октября 1905 года «За час до манифеста» (речь идет о манифесте Николая II «Об усовершенствовании государственного порядка», обещавшем «даровать» народу «незыблемые основы гражданской свободы») поражает способность Гиппиус предвидеть, что произойдет с Россией в ближайшем будущем. Люто ненавидевшая социал-демократов (будущих большевиков), она пишет о том, как воспользуются большевики сложившейся ситуацией. По ее мнению, вооруженное восстание непременно будет, уступки правительства для большевиков — «камень на дороге», учредительное собрание тоже отдалит желанные для большевиков цели — создание своего «временного безбожного правительства», коренное переустройство России, провозглашение «новой эры всемирной истории». «Слабое место» большевиков — аграрный вопрос, который они предполагают решать так: «...народу прежде всего единственным и главным образом нужна земля. И делить эту землю временное правительство предоставит самим крестьянам, не вмешиваясь, предполагая, опять с полным основанием, что тут будет террор и, конечно, почти поголовное вырезывание помещиков». Этот «внутренний террор» отвлечет большинство крестьян от антибольшевистских выступлений. Нет надежды и на религиозность народа: по мнению большевиков, «христианство у народа православное, внешнее, традиционно-бессознательное, связанное с идеей самодержавия, которая тоже лишь признак некультурности». Поэтому, считает Гиппиус, расчет большевиков оправдается — между свободой и землей народ выберет землю: «С идеей свободы естественно народ отшатнется от церкви, где с этой идеей ему совершенно нечего делать». Вера в то, что часть истинно христианского народа, понимающего, что «делается неправда», сможет противостоять «народу обезбоженному», у Гиппиус невелика, но она все же есть. Для большевиков же такое столкновение — вещь очевидная, но не очень опасная: «Конечно, возможно, что у них [у народа] явится порыв „пострадать“, они могут „пойти на смерть“. Это будут, в таком случае, еще жертвы, больше ничего».
Поразительная проницательность автора письма относительно выдвинутой программы большевиков и методов ее воплощения в жизнь очевидна, хотя многим современникам ее опасения казались преувеличенными. «Россия — очень большой сумасшедший дом. — скажет Гиппиус позже в дневнике. — Если сразу войти в залу желтого дома, на какой-нибудь вечер безумцев, — вы, не зная, не поймете этого. Как будто и ничего. А они все безумцы». С горечью и болью напишет она в 1917 году знаменитое стихотворение «Веселье»:
Блевотина войны — октябрьское веселье!
От этого зловонного вина
Как было омерзительно твое похмелье,
О бедная, о грешная страна!
Какому дьяволу, какому псу в угоду,
Каким кошмарным обуянный сном,
Народ, безумствуя, убил свою свободу,
И даже не убил — засек кнутом?
Смеются дьяволы и псы над рабьей свалкой.
Смеются пушки, разевая рты...
И скоро в старый хлев ты будешь загнан палкой,
Народ, не уважающий святынь!
«...только дневник дает время в его длительности»
Настоящим свидетельством трагических событий, произошедших в России, является «Петербургский дневник» Зинаиды Гиппиус. В него входят «Синяя книга», «Черная книжка» и «Серый блокнот». У дневника непростая судьба: «Синяя книга» была издана в Белграде в 1929 году, причем значительная часть ее была, казалось, безвозвратно утеряна, но знакомый В. Злобина в 1927 году привез ее из Ленинграда. Н. Берберова в предисловии к более позднему изданию «Петербургского дневника» назвала «Синюю тетрадь» принадлежащей «к числу исключительных документов исключительной эпохи России (1914—1920)», бросающих «яркий (и безжалостный) свет на события, потрясшие мир в свое время». Берберова считала удачей саму публикацию «Синей тетради» в Белграде: «Ни в „Современных записках“, ни в издательстве, связанном с ними, такая книга издана быть не могла. Несмотря на перемены в умах (или вернее — душах) четырех редакторов, членов партии социалистов-революционеров, старые принципы в них были живы, пример — отказ их напечатать в журнале ту главу „Дара“ Набокова, где была иронически подана „жизнь Чернышевского“. Прямого бойкота Гиппиус ни со стороны газеты Милюкова, ни со стороны эс-эровского журнала не было. Бойкот — роскошь, которую эмигранты не часто могли себе позволить. Автор был нужен русской печати, русская печать была нужна автору. Но охлаждение произошло — и с Милюковым, и с Керенским, и с Бунаковым (один из четырех). Раны постепенно залечились, но рубцы остались».
В предисловии к белградскому изданию Гиппиус объяснила, что именно упоминающиеся в дневнике «живые люди» усложняли вопрос, печатать его или нет, но решение было принято: печатать «в том виде, в каком он был написан, без малейших современных поправок (даже стиля), устранив только все чисто-личное (его было немного) и вычеркнув некоторые имена», потому что он «только запись одного из тысячи наблюдений прошлого»: «„Если ничего не забывать, так и жить было бы нельзя“, — сказал мне друг, в виде утешения, застав меня за первым перечитываньем этого длинного, скучного и... страшного отчета. Да, забвенье нам послано как милосердие. Но все ли мы, всегда ли, имеем право стремиться к нему и пользоваться им? А что, если зачеркивая, изменяя, посредством забвенья, прошлое, отвертываясь от него и от себя в нем — мы лишаемся и своего будущего?»
Отношение Гиппиус к Первой мировой войне было однозначным: «…войну по существу, как таковую, отрицаю <...> всякая война, кончающаяся полной победой одного государства над другим, над другой страной, носит в себе зародыш новой войны, ибо рождает национально-государственное озлобление. <...> Мы, — весь тонкий, сознательный слой России, безгласны и бездвижны, сколько бы мы ни трепыхались. Быть может, мы уже атрофированы. Темная толща идет на войну по приказанию свыше, по инерции слепой покорности. Но эта покорность — страшна. Она может повернуть на такую же слепую непокорность, если между исполняющими приказы и приказывающими будет вечно эта глухая пустота, — никого и ничего». Гиппиус относила себя к так называемым «пораженцам», считая войну бессмысленным «человекоистреблением» и удивляясь, почему так слепы люди: «Боже, но с каким безответственным легкомыслием кричат за войну, как безумно ее оправдывают! Какую тьму сгущают в грядущем!»
Мережковские оказались в самой гуще политических событий, которыми жила Россия: «...даже внешнее, географическое, наше положение оказалось очень благоприятным для моей записи. Важен Петербург, как общий центр событий. Но в самом Петербурге еще был частный центр: революция с самого начала сосредоточилась около Думы, т. е. около Таврического Дворца. Прямые улицы, ведущие к нему, были в дни февраля и марта 17 года словно артериями, по которым бежала живая кровь к сердцу — к широкому Дворцу екатерининских времен. Он задумчиво и гордо круглил свой купол за сетью обнаженных берез старинного парка». В их доме на Сергиевской часто бывали депутаты — представители различных думских партий, поэтому велись разговоры о «призраке конституции», обсуждались новые назначения, дискуссии в Думе, выступления политиков, положение на фронте, куда «катается царь», роль Распутина — «безграмотного буквально, пьяного и болезненно-развратного мужика», который «по своему произволу распоряжается делами государства Российского»: «Мы следили за событиями по минутам. <...> Война всколыхнула петербургскую интеллигенцию, обострила политические интересы, обострив в то же время борьбу партий внутри. Либералы резко стали за войну, — и тем самым в какой-то мере за поддержку самодержавного правительства. Знаменитый „думский блок“ был попыткой объединения левых либералов (ка-де) с более правыми — ради войны.
Другая часть интеллигенции была против войны, — более или менее; тут народилось бесчисленное множество оттенков. Для нас, не чистых политиков, людей, не ослепленных сложностью внутренних нитей, для нас, не потерявших еще человеческого здравого смысла, — одно было ясно: война для России, при ее современном политическом положении, не может окончиться естественно; раньше конца ее — будет революция. Это предчувствие, — более, это знание, разделяли с нами многие». «Будет, да, несомненно, — писала Гиппиус в 1916 году. — Но что будет? Она, революция настоящая, нужная, верная, или безликое стихийное Оно, крах, — что будет? Если бы все мы с ясностью видели, что грозные события близко, при дверях, если бы все мы одинаково понимали, были готовы встретить их... может быть, они стали бы не крахом, а спасением нашим...»
После произошедшей февральской революции — «светлой, как влюбленность» — Гиппиус понимала: «...между ЭВОЛЮЦИОННО-ТВОРЧЕСКИМ и РЕВОЛЮЦИОННО-РАЗРУШИТЕЛЬНЫМ пропасть в данный момент. И если не будет наводки мостов, и не пойдут по мостам обе наши теперешние, слепые, неподвижности, претворяясь друг в друга, создавая третью силу, РЕВОЛЮЦИОННО-ТВОРЧЕСКУЮ, — Россия (да и обе неподвижности) свалятся в эту пропасть». Немилосердная «тяжесть свободы», свалившаяся на русского человека, дала возможность большевикам и их «вожакам», никакого отношения к России, по ее мнению, не имеющим и России не знающим, «нащупать инстинкты, чтобы их использовать» в своих или «германских интересах, только не в интересах русского народа».
А дальше — страшный октябрь 1917 года, «последний акт, молнии выстрелов на черном октябрьском небе», набирающий обороты террор и беззаконие считающей себя законной власти большевиков: «Между революцией и тем, что сейчас происходит, такая же разница, как между мартом и октябрем, между сияющим тогдашним небом весны и сегодняшними грязными, темно-серыми, склизкими тучами. <...> Петербург, — просто жители, — угрюмо и озлобленно молчит, нахмуренный, как октябрь. О, какие противные, черные, страшные и стыдные дни!» Гиппиус наблюдала из окна своей квартиры, как исчезали деревья ее любимого Таврического сада — их рубили на дрова, которые ценились на вес золота. Наступивший голод заставил продать практически все, что можно было продать: платье, мебель, посуду, украшения, шторы и даже книги.
В городе подолгу не было электричества, а если восстанавливали ненадолго телефонную связь, то становилось понятно: идут обыски. Обыски были и в квартире Мережковских. Слухи — один страшнее другого: «Недавно расстреляли профессора Б. Никольского. Имущество его и великолепную библиотеку конфисковали. Жена его сошла с ума. Остались — дочь 18 лет и сын 17-ти. На днях сына потребовали во „Всевобуч“ (всеобщее военное обучение). Он явился. Там ему сразу комиссар с хохотком объявил (шутники эти комиссары!): „А вы знаете, где тело вашего папашки? Мы его зверькам скормили!“ Зверей Зоологического Сада, еще не подохших, кормят свежими трупами расстрелянных, благо Петропавловская крепость близко, — это всем известно. Но родственникам, кажется, не объявляли раньше. Объявление так подействовало на мальчика, что он четвертый день лежит в бреду. (Имя комиссара я знаю)».
Стали нормой аресты по доносу, расстрелы офицеров, не желавших служить новой власти, вместе с женами. «Мы недвижны и безгласны, мы (вместе с народом нашим) вряд ли уже достойны называться людьми — но мы еще живы, и — мы знаем, знаем... — пишет Гиппиус. — Вот точная формула: если в Европе может, в XX веке, существовать страна с таким феноменальным, в истории небывалым, всеобщим рабством, и Европа этого не понимает, или это принимает — Европа должна провалиться. И туда ей и дорога».
Следствием пронесшейся над Россией бури, от которой «лед гудел и трещал», стало то, что «он сломался на куски, разъединив прежде близких, и люди понеслись — куда? — на отдельных льдинах»: «Между нами и другими людьми теперь навеки стена и молчание. Рассказать ничего никому нельзя. Да если б и можно — не хочется. Молчание. И странный взгляд на них — сбоку: ничего не знают! Отъединенность навсегда». Эту «отъединенность навсегда» Гиппиус ощущала с теми, кто был ей когда-то близок: «Валерий Брюсов — один из наших „больших талантов“. Поэт „конца века“, — их когда-то называли „декадентами“. Мы с ним были всю жизнь очень хороши, хотя дружить так, как я дружила с Блоком и с Белым, с ним было трудно. Не больно ли, что как раз эти двое последних, лучшие, кажется, из поэтов и личные мои долголетние друзья — чуть не первыми пришли к большевикам? Впрочем, — какой большевик — Блок! Он и вертится где-то около, в левых эсерах. Он и А. Белый это просто „потерянные дети“, ничего не понимающие, аполитичные отныне и до века. Блок и сам как-то соглашался, что он „потерянное дитя“, не больше. Но бывают времена, когда нельзя быть безответственным, когда всякий обязан быть человеком. И я „взорвала мосты“ между нами, как это ни больно. Пусть у Блока, да и у Белого, — „душа невинна“: я не прощу им никогда. Брюсов другого типа. Он не „потерянное дитя“, хотя так же безответствен. Но о разрыве с Брюсовым я не жалею. Я жалею его самого». Правда, услышав о том, что Блок «даже болен от страха, что к нему в кабинет вселят красноармейцев», не могла удержаться от колких слов: «Жаль, если не вселят. Ему бы следовало их целых „12“. Ведь это же, по его поэме, 12 апостолов, и впереди них „в венке из роз идет Христос“!»
Разумеется, Гиппиус пишет и о том, что предпринимают большевики по отношению к церкви: «Большевики сначала грубо наперли на Церковь (истории с мощами), но теперь, кажется, изменяют тактику. Будут только презирать, чтобы ко времени, если понадобится, и Церковь использовать. Некоторые, поумнее, говорят, что потребность „церковности“ будет и должна удовлетворяться „их церковью“ коммунизмом. Это даже по-чертовски глубоко!» В церквях, по ее наблюдениям, много молящихся, ибо «народ дошел до предела отчаяния, отчаяние это слепое и слепо гонит его в церковь. Народ русский никогда не был православным. Никогда не был религиозным сознательно. Он имел данную форму христианства, но о христианстве никогда не думал. Этим объясняется та легкость, с которой каждый, если ему как бы предлагается выход из отчаянного положения — записаться в коммунисты, — тотчас сбрасывает всякую „религиозность“. Отрекается, не почесавшись».
Вот так сбывалось на глазах Гиппиус то, о чем она писала в 1905 году. Как выполнили большевики свое обещание отдать народу землю, узнать ей пришлось уже в эмиграции. Мережковские покинули Россию в декабре 1919 года — как и многие, с надеждой на возвращение. В стихотворении «Отъезд» 1935 года, так похожем на блоковское, надежды на возвращение уже нет:
До самой смерти... Кто бы мог подумать?
(Санки у подъезда, вечер, снег).
Знаю. Знаю. Но как было думать,
Что это — до смерти? Совсем? Навек?
Молчите, молчите, не надо надежды,
(Вечер, ветер, снег, дома...).
Но кто бы мог подумать, что нет надежды...
(Санки. Вечер. Ветер. Тьма).
* * *
Принадлежавшая к русской интеллигенции, к лучшей ее части, Гиппиус была обеспокоена ее судьбой и понимала, что среди оставшихся были и «склонившиеся», и «сдавшиеся», и «приспособившиеся». «Но к чести русской интеллигенции надо сказать, — пишет она в «Истории моего дневника», — что громадная ее часть, подавляющее большинство, состоит именно из „склонившихся“, из тех, что с великим страданием, со стиснутыми зубами несут чугунный крест жизни. Эти виноваты лишь в том, что они не герои, т. е. герои, но не активные. Они нейдут активно на немедленную смерть, свою и близких; но нести чугунный крест — тоже своего рода геройство, хотя и пассивное.
Я знаю вопрос, который сам собой возникает после моих утверждений. Вот он: если все это правда, если это действительно власть кучки, беспримерное насилие меньшинства над таким большинством, как почти все население огромной страны, почему нет внутреннего переворота? Почему хозяйничанье большевиков длится вот уже почти три года? Как это возможно?
Это не только возможно — это даже не удивительно для того, кто знает Россию, русский народ, его историю, — и в то же время знает большевиков.
Россия — страна всех возможностей, сказал кто-то. И страна всех невозможностей, прибавлю я. О причинах такой, на первый взгляд, неестественной нелепости — длящегося владычества кучки партийных людей, недавно подпольных, над огромным народом вопреки его воле — об этом я говорю много в моем дневнике. Почти весь он, пожалуй, об этом».
И еще: она благодарит тех, кто был рядом в трудные послереволюционные годы, и призывает помнить о тех, кто остался в России: «Не могу не прибавить, что сильнее чувства благодарности по отношению к этим людям, а также к другим, там оставшимся, там нечеловечески страдающим и погибающим, к миллионам людей с душой живой — сильнее всех чувств во мне говорит пламенное чувство долга. Я никогда не знала ранее, что оно может быть пламенным. Мы здесь; наши тела уже не в глубокой, темной яме, называемой Петербургом; — но не ради нашего избавления избавлены мы, нет у нас чувства избавления — и не может быть, пока звучат в ушах эти голоса оттуда, — de profundis [из глубины — латинск.] Каждая минута, когда мы не стремимся приблизить хотя на линию, на полмиллиметра освобождение сидящих в яме, — наш собственный провал, если есть эта минута, — не оправдано избавление наше, и да погибнем мы здесь, как погибли бы там».
Помнить об этом нужно и тем, кто сегодня принадлежит к русской / российской эмиграции.
Использованная литература
Гиппиус З. Живые лица. СПб., 2001
Гиппиус З. Стихи и проза. Тула, 1992
Гиппиус З. Синяя книга. Петербургский дневник.1914-1918 — vtoraya-literatura.com
Гиппиус З. За час до манифеста. Письмо Д. В. Философову 17 октября 1905. — c-cafe.ru
Гиппиус З. Петербургский дневник. — knigogid.ru
Уральский М. Зинаида Гиппиус. Дева-Воительница русского символизма.1869—1920. СПб., 2023