Родившийся в 1880 году Александр Александрович Блок, известность к которому пришла сразу после публикации в 1904 году его первого поэтического сборника («Стихи о Прекрасной Даме»), почти единодушно был признан еще при жизни величайшим поэтом своей эпохи.
Его чарующая лирика, главной темой которой был миф о Вечной Женственности, основывалась на глубочайшем мистицизме. «Мистицизм не есть „теория“, это — непрестанное ощущение <...> таинственных, ЖИВЫХ, ненарушимых связей друг с другом и чрез это — с Неведомым. <...> Он проникает меня всего, я в нем, и он во мне. Это — моя природа. От него я пишу стихи», — утверждал Блок. Его мизантропия и аристократическое презрение к буржуазной пошлости и коллективизму парадоксальным образом сочетались с непреодолимой тягой к плотским увеселениям в самых сомнительных заведениях, доходящим до народопоклонства комплексом «кающегося барина» и культом стихии и грубой силы.
Этот парадокс пронизывает все творчество Блока и находит особенно яркое выражение в его поэме «Двенадцать» (январь 1918), которая получила самую противоречивую трактовку: от апологии революции до произведения в духе
мистической иронии. Несомненно, и сама поэма, и ее ключевой образ (Христос) едва ли поддаются однозначному толкованию.
Много общавшийся с Блоком в последние годы его жизни художник Юрий Анненков, лучший иллюстратор «Двенадцати», писал: «В 1917—1919 годах Блок, несомненно, был захвачен стихийной стороной революции. „Мировой пожар“ казался ему целью, а не этапом. Мировой пожар не был для Блока даже символом разрушения: это был „мировой оркестр народной души“. <...> И снова, и всегда — Музыка. Музыка с большой буквы. <...> В 1917 году Блоку почудилось, что он ее услышал. В 1918-м, повторив, что „дух есть музыка“, Блок говорил, что „революция есть музыка, которую имеющий уши должен слышать“, и заверял интеллигенцию: „Всем телом, всем сердцем, всем сознанием — слушайте революцию“. Эта фраза была ровесницей поэмы „Двенадцать“. Впрочем, не только революция, революционный пафос вызывали у Блока ощущение музыки. Самые различные между собой события имели для него „один музыкальный смысл“». Поэт писал: «Я привык сопоставлять факты из всех областей жизни, доступных моему зрению, и уверен, что все они вместе всегда создают единый музыкальный напор». «Вся философия истории Блока, его политическая страстность и его безумием окрашенное пристрастие к большевизму связаны с пониманием музыки как первостихии исторического процесса», — отмечал философ Федор Степун.
Нужно обратить внимание на еще один немаловажный момент в восприятии поэтом революционных событий — эротический. Литературовед Константин Мочульский правильно отмечает: «В январе 1907 года стихия влюбленности в Н. Н. Волохову и создание „Снежной маски“. В марте 1914 года стихия влюбленности в Л. А. Дельмас и создание цикла „Кармен“. В январе 1918 года — третья, по признанию Блока, слепая стихия влюбленности в революцию и создание „Двенадцати“». «Блок революцию ощущал так же персоналистично, как любовь, — комментировал эту мысль Степун. — В молодости он был влюблен в Прекрасную Даму и страшился, что она изменит свой образ. Она, конечно, образа не изменила, но Блок сам изменил этому образу, закружился в снежных масках и в цыганских песнях. Нечто аналогичное произошло с ним и в отношении революции: он влюбился в нее, как в некую надземную силу, как в музыку иных сфер и изменил этой космической музыке с глухой к ней большевистской революцией. Большевики же эту измену космической революции охотно приняли как верность своей, хотя революционер Блок и провозглашал совершенно бессмысленные в их плане вещи».
По свидетельству Анненкова, для поэта революция умерла тогда, «когда ее стихийность, ее музыка стали уступать место „административным мероприятиям“ власти. Уже в 1919 году <…> „мировой пожар“, „мировой оркестр“ все заметнее начинали подчиняться коммунистическим пожарным и дирижерам; преображение мира стало превращаться в организованное и декретированное разрушение». «В последний год его жизни разочарования Блока достигли крайних пределов, — утверждает Анненков. — В разговорах со мной он не боялся своей искренности: „Я задыхаюсь, задыхаюсь, задыхаюсь! — повторял он. — И не я один: вы тоже! Мы задыхаемся, мы задохнемся все. Мировая революция превращается в мировую грудную жабу!“ После „Двенадцати“ и следом за этой поэмой написанного стихотворения „Скифы“ Блок как поэт замолчал. В конце июня 1920 года он сам сказал о себе: „Писать стихи забывший Блок“».
«Трудно вообразить себе что-то более печальное, чем короткая жизнь Александра Блока, — писал Степун. — Наделенный цветущим здоровьем и поразительной красотой, одаренный великим талантом, нашедший путь в „горний мир“ <…> он в конце своего жизненного пути был физически и душевно больным человеком, измученным разочарованиями, самообвинениями и бесконечной болью, человеком, который уже ничего не желал, кроме смерти.
Найти исчерпывающее объяснение этой трагической судьбы исследователям никогда не удастся. Каждый человек есть тайна, которая навеки останется неразгаданной. И все же можно, наверное, сказать, что три заблуждения в жизни и познании, характерные не только для Блока, но и для всего нашего времени, проливают свет на конец его жизни. Это потеря себя самого в стихии чувственной страсти, оставившей истинную любовь, безвольное приятие революционной утопии, которая враждебна традиции и исключает спасительное здравомыслие, и, наконец, главное — безотрадные блуждания в потемках мистики, не имеющей в религии защиты от грозных опасностей».
Литературовед Павел Щеголев, хорошо знавший Блока, говорил о нем: «Он — жертва революции, потому что он пережил обе стороны ее; одни переживают лишь подъем революций, не видя ужасных сторон их; другие — обратное: видят лишь ужасы и не различают стихии подъема; Блок пережил максимально: и ту и другую ее сторону; он пережил то, что не под силу пережить человеку; оттого он не вынес ее; оттого он умер; он не был утопистом-оптимистом, он не был нытиком; оттого-то — он нашел трагедию своей судьбы в ней». «Духовный максимализм, стремление к запредельным, вневременным ценностям метафизического, умопостигаемого бытия обернулись для Блока горьким разочарованием, — пишет блоковед В. Н. Быстров. — Мысли о катастрофизме истории, о возрождении через „гибель“, об очищении „огнем и бурей“, о благотворной силе стихий и мирового мятежа к концу жизни хоть и не были вовсе вытеснены из его сознания, но померкли, уступая место покорному признанию общечеловеческих ценностей». Своего рода завещанием Блока можно считать его слова из письма к Н. Нолле-Коган от 8 января 1921 года, в котором он выразил пожелание ее будущему ребенку: «Пусть он будет спокойно и медленно созидать истребленное семью годами ужаса».
Думается, немаловажным фактором разочарования Блока в большевизме было осознание той роли, которую в новом руководстве страны играли евреи. Нужно сказать, что антисемитизм, характерный для поэта, стыдливо замалчивается до сих пор, хотя, по мнению многих хорошо знавших Блока людей (З. Гиппиус, А. Бенуа и др.), он и до революции был «черносотенным».
По свидетельству тети Блока, «ему казалось, что революционные огни погасли, что кругом было серо и уныло, Ал. Ал. был глубоко разочарован и замкнулся в своей печали. Он не слышал уж больше шума от падения старого мира, ему казалось, что „музыка революции“» отзвучала». А вот что писал очень близкий к поэту в последние годы его жизни К. Чуковский: «…в революции он любил только экстаз, а ему показалось, что экстатический период русской революции кончился». Чуковский утверждает, что Блок «оказался вне революции <…> и почувствовал, что ему осталось одно — умереть». А. Бенуа в своем дневнике отмечает, что «„Двенадцать“ явление истерическое, акт отчаяния, и что в значительной степени ощущение содеянного греха подточило Блока. В последние дни, в бреду, он спрашивал жену: все ли экземпляры „Двенадцати“ уничтожены, все ли сожжены?» А Георгий Иванов к этому общеизвестному тогда факту добавляет, что Блок мучился от того, что экземпляр «Двенадцати» есть у Брюсова, которого даже намеревался убить в том случае, если бы он не отдал книгу.
Блок умер 7 августа в 10 часов утра. Конец его был страшен: поэт безумием заплатил за неумение «различать духов». Символично, что незадолго до смерти он кочергой разбил бюст Аполлона. Деликатный и благовоспитанный, он стал оскорблять жену и мать — самых дорогих и близких ему людей. В последние дни перед кончиной он кричал так, что пугались прохожие. Психическая болезнь на благодатной почве дурной наследственности привела к чудовищному изменению его внешнего облика (подобные метаморфозы случались с ним еще за несколько месяцев до кончины, а в гробу он стал похож на своего издателя С. Алянского).
Похоронили Блока на Смоленском кладбище. Однако в 1944 году по распоряжению властей прах поэта перенесли на Волковское кладбище (поместив в чужой фамильный склеп), где был создан мемориальный участок «Литераторские мостки», центром которого сделали место захоронения родственников Ленина.
По мнению Степуна, Блока «нельзя понять, если подвергать его идеологическому расчленению. Его душа, его миросозерцание, а потому, конечно, и его творчество совмещают как будто бы совершенно несовместимые вещи. <…> Его всесовместимость не синтез, а хаос. Этот хаос получается у него потому, что все его высказывания зависят от того душевного состояния, в котором он находится, от того человека, с которым он в данную минуту говорит, и от состояния мира, каким он его в данную минуту чувствует. Его мнения и чувства порождаются, таким образом, не объективными причинами, а как бы случайностями <…>. Раздвоенность Блока граничит временами с шизофренией». Философ полагал, что темная мистика Блока, который в поэтическом полубреду поверил в ложных богов, была неким прологом к октябрьской революции. Но, по его мнению, не только изумительное искусство оправдывает поэта, но и его боль, страдание, мучительная и долгая агония.
Еще ранее З. Гиппиус, для которой было неприемлемо какое бы то ни было сотрудничество с большевиками и которая на этой почве окончательно прекратила все свои контакты с Блоком, тем не менее полагала, что «страданьем великим и смертью он искупил не только всякую свою вольную и невольную вину, но, может быть, отчасти позор и грех России». Процитировав его знаменитые строки:
И пусть над нашим смертным ложем
Взовьется с криком воронье...
Те, кто достойней, Боже, Боже,
Да внидут в царствие Твое!, —
поэтесса констатировала: «Радость в том, что он сумел стать одним из этих достойных».
Николай Степанович Гумилев, который был на шесть лет моложе Блока, начинал свое поэтическое поприще как подражатель К. Бальмонта и ученик В. Брюсова — самых популярных на рубеже XIX—XX вв. поэтов-символистов. Однако, не удовлетворенный своим ученичеством, Гумилев в самом начале 1910-х гг. создает собственное направление в поэзии, назвав его акмеизмом (от греч. акмэ — «высшая степень чего-либо», «расцвет»). Гумилев сознательно противопоставил его символизму, который, по мнению поэта, «закончил свой круг развития». Сопоставляя символизм и акмеизм, Мочульский писал: «Символизм считал мир своим представлением, а потому Бога иметь не был обязан. Акмеизм поверил, и все отношение к миру сразу изменилось. Есть Бог, значит, есть и „иерархия в мире явлений“, есть „самоценность“ каждой вещи». Акмеизм, по сути, был не столько организованным течением с общей
теоретической платформой, сколько группой очень разных поэтов, объединенных дружбой. Гумилев резко выделялся из богемной среды, о чем писал: «Я злюсь, как идол металлический, // Среди фарфоровых игрушек».
В этом замечательном поэте пламенное сердце и романтическая душа удивительно сочетались с трезвым умом и железной волей. Несмотря на негодность к строевой службе, Гумилев сразу после начала войны добровольцем отправился на фронт, где заслужил два Георгиевских креста и орден Св. Станислава 3-й степени с мечами и бантом за храбрость. После болезни он был командирован в Париж, где проходил службу в качестве адъютанта при комиссаре Временного правительства. Находясь во Франции, Гумилев участвовал в подавлении мятежа солдат Русского экспедиционного корпуса. Прибыв в Лондон, он некоторое время работает в шифровальном отделе Русского правительственного комитета. Имея возможность остаться в Англии, в апреле 1918 года поэт, тем не менее, возвращается в революционный Петроград. («Уж мать-то всегда ждет, а здесь и она не ждала…» — вспоминала его жена Анна Ахматова, которая тотчас потребовала от него развода). Здесь Гумилев становится членом редколлегии издательства «Всемирная литература», ведет активную преподавательскую деятельность в качестве наставника молодых поэтов и переводчиков, а в 1921 году возглавляет Петроградское отделение Союза поэтов. Достойно восхищения, что эта кипучая деятельность не мешала ему писать стихи, которые становились все более совершенными.
Но в ночь с 3 на 4 августа 1921 года Гумилев был арестован по обвинению в участии в «Петроградской боевой организации В. Н. Таганцева». А в ночь на 26 августа он и еще 56 осужденных по делу этой организации были расстреляны. Место расстрела и захоронения до сих пор точно неизвестно.
Некоторые исследователи склонны отрицать не только участие Гумилева в заговоре, но и сам заговор. Действительно, пока не будут открыты, опубликованы и изучены все сохранившиеся в архиве ФСБ документы, относящиеся к этому делу, однозначно определить характер заговора Таганцева и степень участия в нем Гумилева не представляется возможным. Однако и то немногое, что известно на сегодняшний день, позволяет с уверенностью утверждать и наличие заговора, и участие в нем поэта.
Боевой офицер возвращается из-за границы тогда, когда большинство людей его круга мечтает о бегстве из Совдепии. Естественно, он не мог не думать о своем месте в рядах борцов с поработителями горячо любимой родины. Не исключено, что он вернулся в Россию со специальным заданием…
«К сожалению, он ничего не смыслил в политике, этот „русский парнасец“», — утверждала близко знавшая Гумилева Лариса Рейснер. Поэт неоднократно говорил, что находится вне политики. Но он имел в виду ту политику, о которой писал Н. Бердяев: «Доктринерская, отвлеченная политика всегда бездарна — в ней нет исторического инстинкта и исторической прозорливости, нет чуткости и пластичности. Она подобна человеку, который не может поворачивать шею и способен смотреть лишь по прямой линии в одну точку. Живая реакция на жизнь невозможна. Отвлеченная и максималистская политика всегда оказывается изнасилованием жизни».
Истинное политическое «кредо» Гумилева — «самодержавие, православие, народность» (так установку поэта, естественно, с соответствующими оговорками, сформулировал ученик Гумилева и исследователь его жизни и творчества Н. Оцуп). Сам поэт говорил: «Я традиционалист, монархист, империалист и панславист. У меня русский характер, каким его сформировало Православие».
Своим монархизмом Гумилев откровенно бравировал. Осип Мандельштам вспоминал такие его слова: «Я нахожусь в полной безопасности, я говорю всем открыто, что я — монархист. Для них (т. е. для большевиков) самое главное — это определенность. Они знают это и меня не трогают».
«Тягостен, тягостен этот позор — жить, потерявши царя!», — восклицает Гумилев в одном из своих ранних стихотворений, а эти строки, написанные перед самой Февральской революцией, оказались пророческими:
Наступили тяжелые годы,
Как утратили мы короля.
И за призраком легкой свободы
Погналась неразумно земля.
Услышав новость об убийстве царской семьи, Гумилев, побелев, «медленно, проникновенно перекрестился и только погодя сдавленным голосом сказал: „Царствие Им небесное. Никогда им этого не прощу“», — вспоминала его ученица В. Лурье. Монархизм Гумилева не мешал ему убеждать писателя Гилберта Честертона, с которым он познакомился в Лондоне в 1917 году, что лучшими правителями являются поэты, поскольку они мастерски владеют наукой из хаоса слов создавать гармонию.
«Поэзия и религия — две стороны одной и той же монеты, — утверждал Гумилев. — И та и другая требуют от человека духовной работы». Поэт любил эпатировать «товарищей», широко крестясь на каждую церковь.
Есть Бог, есть мир, они живут вовек,
А жизнь людей мгновенна и убога,
Но все в себе вмещает человек,
Который любит жизнь и верит в Бога.
В этих стихах отразилось безыскусственное и мудрое отношение Гумилева к религии. После преодоления «декадентских соблазнов» молодости главным фактором, определяющим духовный и творческий облик Гумилева, становится православие.
Не только глубокая вера в Бога, но и беспредельная любовь к Родине диктовали поэту строки:
Я — угрюмый и упрямый зодчий
Храма, восстающего во мгле,
Я возревновал о славе Отчей,
Как на небесах, и на земле.
Сердце будет пламенем палимо
Вплоть до дня, когда взойдут, ясны,
Стены Нового Иерусалима
На полях моей родной страны.
«Патриотизм его был столь же безоговорочным, как безоблачно было его религиозное вероисповедание», — свидетельствует хорошо знавший Гумилева литератор А. Левинсон.
И мечтаю я, чтоб сказали
О России, стране равнин:
— Вот страна прекраснейших женщин
И отважнейших мужчин.
Россия — одно из важнейших понятий в творчестве Гумилева.
Золотое сердце России
Мерно бьется в груди моей.
Однако патриотизм поэта совсем не так прост, как может показаться на первый взгляд. В стихотворении «Старые усадьбы» смиренной православной России «старых усадеб» противопоставляется оргийная полуязыческая Русь.
Русь бредит Богом, красным пламенем,
Где видно ангелов сквозь дым…
Они ж покорно верят знаменьям,
Любя свое, живя своим.
Некоторые исследователи склонны приписать поэту преклонение перед народной стихией (в духе Блока), ссылаясь на знаменитое стихотворение «Мужик». Однако здесь налицо только констатация факта мощи этой стихии и предчувствие революции.
«Гумилев, — писал Н. Оцуп, — выражал чувства русского европейца, осознавшего прелести родной страны, но ненавидевшего ее невежество». «Я четыре года жил в Париже, — рассказывал поэт Г. Адамовичу. — Андре Жид ввел меня в парижские литературные круги. В Лондоне я провел два вечера с Честертоном. <…> По сравнению с предвоенным Петербургом, все это „чуть-чуть провинция“». Приводя эти слова, Адамович отмечает, что «в Гумилеве не было и тени глупого русского бахвальства: „У нас, в матушке-России, все лучше“. Он говорил удивленно, почти грустно».
Следует признать, что Гумилев со своим патриотизмом, монархизмом и прочими «старомодными» добродетелями был не только крайне враждебен большевикам, но и чужд подавляющему большинству представителей русской интеллигенции. Литератор Е. Вагин справедливо утверждает, что Гумилев «совершенно „выпадает“ из русской интеллигенции: его высокий (и — надо добавить — практический, жизненный) идеализм не имеет ничего общего с традиционной интеллигентской „гражданственностью“, этой вечной игрой в оппозицию с неизбежной демагогией и стадными инстинктами. <…> Полное отсутствие стадного инстинкта — столь характерного для российского интеллигента-„оппозиционера“ — и отмечает ярче всего личность Гумилева, его поэзию. Его часто обвиняют в индивидуализме — но это неправда: у него нет ничего от того дешевого ницшеанства, который был в моде в начале века. Повышенное чувство личности, персонализм Гумилева — это не болезненный, эгоистический индивидуализм самоутверждения за счет других. <…> Сам поэт нашел для своих убеждений прекрасную формулу: „Славянское ощущение равенства всех людей и византийское сознание иерархичности при мысли о Боге“».
Мемуаристы и исследователи творчества Гумилева неоднократно отмечали пугающе-реалистическую картину собственной гибели, нарисованную поэтом в стихах. А вот что писал он в прозе: «…ночью мне приснилось, что за участие в каком-то абиссинском дворцовом перевороте мне отрубили голову, и я, истекая кровью, аплодирую уменью палача и радуюсь, как все это просто, хорошо и совсем не больно».
Даже если бы Гумилев не был расстрелян по предъявленному ему обвинению, органическая несовместимость с новой властью рано или поздно привела бы его к тому же самому трагическому концу.
Подробности казни Гумилева, которая обросла слухами и легендами, неизвестны; даже точная ее дата была установлена совсем недавно. Но нет сомнения в том, что смерть он встретил достойно, в полном соответствии со своим убеждением: «Поэт — всегда господин жизни, творящий из нее, как из драгоценного материала, свой образ и подобие. Если она оказывается страшной, мучительной и печальной, — значит, таковой он ее захотел».
В последние годы своей жизни Блок и Гумилев часто встречались в основанном в 1918 году Горьким издательстве «Всемирная литература», где оба сотрудничали. Вспоминая о «нескончаемом споре о поэзии», который они вели между собой, К. Чуковский писал: «Их откровенные споры завершились статьею Блока об акмеизме, где было сказано много язвительного о теориях Н. Гумилева». Эта работа, многозначительно озаглавленная пушкинской цитатой «Без божества, без вдохновенья», завершалась моралью: «…Н. Гумилев и некоторые другие „акмеисты“, несомненно даровитые, топят самих себя в холодном болоте бездушных теорий и всяческого формализма; они спят непробудным сном без сновидений; они не имеют и не желают иметь тени представления о русской жизни и о жизни мира вообще; в своей поэзии (а следовательно, и в себе самих) они замалчивают самое главное, единственно ценное: душу» [курсив Блока. — И. Ш.]. Последняя статья Блока была известна Гумилеву, который собирался ответить в задуманной, но неосуществленной статье «О душе».
По мнению литературоведа О. Лекманова, «„Без божества, без вдохновенья“ не может претендовать на роль объективного аналитического очерка об акмеизме». Этот же исследователь отмечает, что необъективность статьи была обусловлена «тяжелейшей болезнью, исподволь точившей <…> сознание и чувства» старшего поэта. К этому стоит прибавить и обиду Блока, вызванную тем, что на новых выборах в Союзе поэтов председателем вместо него избрали Гумилева.
«В жизни он был с Николаем Степановичем вежливо холоден, — пишет обожавшая Блока Н. Павлович. — Он уважал в нем честного противника, никогда не прибегавшего ко лжи и коварству, считал его талантливым и образованным поэтом, но не любил его стихов. Иногда он был просто несправедлив к Гумилеву». По свидетельству той же поэтессы, «особенно раздражало его пагубное, как он считал, влияние Гумилева на молодежь, уводящее от „музыки революции“»; Гумилеву же претили блоковские революционные и демократические тенденции: «Он презрительно фыркал, когда Блок заговаривал о выступлениях в районах или о новых поэтах, которые придут из народных масс. Он прямо говорил: „Это блоковское безумие“». Кстати, об отношении Гумилева к формальной стороне поэмы «Двенадцать» мнения мемуаристов расходятся. Но резкие возражения младшего поэта, без сомнения, вызывал идейно-нравственный нигилизм поэмы, особенно сказавшийся в трактовке образа Христа.
Их разделяли не только политические взгляды, но и понимание самого существа поэзии и поэта. Гумилев писал: «Поэтом является тот, кто учтет все законы, управляющие комплексом взятых им слов», и сочувственно приводил формулу С. Кольриджа: «Поэзия есть лучшие слова в лучшем порядке». Блок же говорит о назначении поэта следующее: «Три дела возложены на него: во-первых — освободить звуки из родной, безначальной стихии, в которой они пребывают; во-вторых — привести эти звуки в гармонию, дать им форму; в-третьих — внести эту гармонию во внешний мир». Однако разногласия не мешали Гумилеву так отзываться о Блоке (по воспоминаниям литератора Э. Голлербаха): «Он лучший из людей, не только лучший русский поэт, но и лучший из всех, кого я встречал в жизни. Джентльмен с головы до ног. Чистая, благородная душа…»
«Трудно себе представить двух людей, более различных между собою, чем были» Блок и Гумилев, — вспоминал В. Ходасевич. Но «и в самой кончине их, и в том потрясении, которое она вызвала в Петербурге, было что-то связующее».
Для обоих поэзия была не случайным вдохновением, не просто украшением жизни, но всем ее существом. И тот, и другой, каждый на свой лад, были поэтами-мечтателями. С их смертью завершился блестящий период русской культуры, именуемый Серебряным веком. И Блок, и Гумилев — гордость российской поэзии — стали жертвами своей обожаемой родины — «сыноубийцы Руси» (слова М. Волошина). Но они оба чаяли, пользуясь словами того же поэта, «ее Голгофы не покинув», «как Лазарь, с нею встать из гроба».
Литература
Анненков Ю. Дневник моих встреч. Цикл трагедий. Л., 1991
Бекетова М. А. Воспоминания об Александре Блоке. М., 1990
Блок А. А. Собрание сочинений. Т. 1—8. М.—Л., 1960—1963
Блок А. А. Записные книжки. 1901—1920. М., 1965
Александр Блок в воспоминаниях современников. В 2 т. М., 1980
Александр Блок: Новые исследования и материалы. В 4 т. М., 1980—1987
Александр Блок: pro et contra. СПб., 2004
Гиппиус З. Н. Мой лунный друг // Стихотворения; Живые лица. М., 1991
Гумилев Н. Сочинения в трех томах. М., 1991
Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1990
Николай Гумилев. Исследования и материалы. Библиография. СПб., 1994
Николай Гумилев: pro et contra. СПб.: Издательство РХГА. 1998
Жизнь Николая Гумилева: Воспоминания современников. Л., 1991
Лекманов О. «Жизнь прошла. А молодость длится...». Путеводитель по книге Ирины Одоевцевой «На берегах Невы». М., 2020
Лекманов О. «Пусть они теперь слушают…»: о статье Ал. Блока «Без божества, без вдохновенья» (Цех акмеистов)» // Новое литературное обозрение. № 5 (87). 2007
Мочульский К. В. Александр Блок, Андрей Белый, Валерий Брюсов. М., 1997
Степанов Е. Николай Гумилев. Хроника // Гумилев Н. Сочинения в трех томах. Т. 3. М., 1991
Степун Ф. А. Мистическое мировидение. Пять образов русского символизма. СПб., 2012
Ходасевич Вл. Гумилев и Блок // Ходасевич Вл. Колеблемый треножник. М., 1991
Шауб И. Ю. По линии наибольшего сопротивления // Посев. № 1 (1492). 2002
Шауб И. Ю. Русская литература и революционная катастрофа 1917 г. // Труды II Международных Исторических чтений, посвященных памяти генерал-лейтенанта Н. Н. Головина. Белград, 10—14 сентября 2011 г. СПб., 2012
Шауб И. Ю. Александр Блок и Великая война // История и культура. Вып. 13. СПб., 2015
Шауб И. Ю. Был ли Николай Гумилев заговорщиком? (К 100-летию со дня гибели) // Новый часовой. № 22. 2021