Александр Самойлович Изгоев (литературный псевдоним Арона Соломоновича Ланде, 1872-1935) ― юрист, педагог, политик, общественный деятель, публицист. Родился в Вильне, учился в гимназии в Минске, затем на медицинском факультете Томского университета. В молодости был увлечен марксизмом, из университета был исключен за неблагонадежность. Окончил юридический факультет Императорского Новороссийского университета в Одессе, где затем преподавал в должности профессора.
С 1906 года в ЦК конституционно-демократической партии, один из лидеров правых кадетов.
После октябрьского переворота любыми возможными средствами пытался бороться с большевизмом. Резко критически высказался о пассивности интеллигенции в ее отношении к перевороту в статье «Социализм, культура и большевизм» (1918): «Напрасно интеллигенция пытается спасти себя отводом, будто она не отвечает за большевиков. Нет, она отвечает за все их действия и мысли. Большевики лишь последовательно осуществили все то, что говорили и к чему толкали другие... Основная причина нынешнего нашего беспримерного государственного разгрома в том, что интеллигенция совершенно не понимала ни природы человека и силы движущих им мотивов, ни природы общества и условий, необходимых для их упражнения и развития. О человеке, об обществе и государстве наша интеллигенция составила себе фантастические, лживые и ложные представления…»
С ноября 1918 года неоднократно был арестован. В ноябре 1922 года выслан в Германию, из Германии переехал в Чехословакию. Его статьи публиковались в газете «Возрождение», «Руль», «Россия и славянство». Последние годы жил в Эстонии.
А. С. Изгоеву принадлежит первая биография П. А. Столыпина.
Петроград 1917-1918 гг.
16 ноября 1922 года. В два часа дня иду по Бассейной нанимать тачечника для перевозки вещей на пароход «Ргеussen» (2).
— На набережную на Васильевском Острове у Николаевского моста. Сколько?
— На иностранный. Знаю. Положите 15 миллионов…
Для очистки совести говорю: дорого, предлагаю 10, 12. Тачечник даже не спорит, до того вяло я торгуюсь.
Дорого? Конечно. Третья часть моего последнего месячного жалованья по должности научного сотрудника Российской Публичной Библиотеки. А в то же время меньше пуда хлеба, 1р. 20к. золотом. Один рейс тачечника равен десяти дням труда научного сотрудника. <…>
Грузит тачечник наши два чемодана, два узла, дамскую шляпную коробку.
— Позвольте спросить: вы доброй волею или по приказанию?
— Высылают за границу вместе со многими другими профессорами и литераторами.
— Слыхал. Вот и Марья Николаевна Стоюнина (3), божья старушка, на старости лет уезжает. Мне многие известны. Раньше сторожем в гимназии служил. Только, сами знаете, по школьному делу на жалованье не проживешь. А вот с тачкой поеду — семья два дня сыта. Мне много не надо. Коней, слава Богу, убавилось, людям — доход. Только что же они все-таки делают? Всех умных людей кого в тюрьму, кого в Сибирь, кого за границу. А в России кто же останется? одно, значит, неученое мужичье, чтобы легче командовать…
Хотя тачечник и не возбуждает во мне недоверия, но в Советской Республике повсюду так много провокаторской швали, что всегда сверлит мысль: а вдруг изливаешь свои чувства перед каким-либо поштучным агентиком из Чеки? Отвечаю суховато:
— Ну, всех — не всех, умных-то людей в России немало останется, да и глупые постепенно поумнеют.
— Это верно. Шалый был народ, а теперь понимать стал.
Тачечник, разогревшись, скидывает пальто на тележку и везет ее по ухабистой мостовой. Я иду по тротуару. Обмен мнений прекращается.
К нашему отъезду ноябрь подобрался. С неделю назад начались морозы вперемежку с мокрыми снежными вьюгами, со слякотью и туманом. Затем на день сильная оттепель и вот уже три дня, как прояснилось небо и легким морозцем сковало жидковатую грязь. Солнце светит, хоть не греет, но играет и на Адмиралтейской игле, и на куполах. На Невском, куда сворачиваем с Михайловской, нас встречают военной музыкой. Идет отряд пехоты. Красноармейцы в новой форме с серыми шишаками на шлемах, с тремя широкими голубыми нашивками на груди у каждой полы серой шинели. Оркестр играет старый русский марш… Господи, спаси Россию!
<…>
Оставляя Зимний Дворец направо, я сворачиваю налево и прохожу мимо дома: Гороховая, 2 (4). Направо то, что было; налево то, что есть. Предел левых устремлений русской интеллигенции.
Три месяца тому назад, в семь часов прекрасного августовского утра, когда солнце богато поливало своими лучами и Александровский сад, и всю Дворцовую площадь, гнали нас под конвоем из этого здания петербургской чрезвычайки в Дом предварительного заключения на Шпалерной. Соседями моими были проф. Л. П. Карсавин (5) и А. Б. Петрищев (6). После восьмидневного пребывания в грязном и подлом сарае Чрезвычайки с какой радостью вдыхали мы чистый воздух раннего утра! На Дворцовой площади, под жаркими еще лучами стареющего к осени солнца, мы обнажили головы, не то от жары, не то от чувства умиления перед раскрывшейся гордой красотой Святого Петрограда. Редкие прохожие смотрели с чувством участия и страха на эту толпу окруженных конвоем людей, так мало похожих на убийц, воров и мошенников…
Мне и в голову не приходило тогда, что через три месяца, уже физически свободный, но душевно более подавленный, я буду проходить мимо Гороховой и Исаакия, направляясь на германский пароход, который увезет меня в изгнание. Концентрационный лагерь, снега Сибири и Архангельска, глухие кочевья Оренбургской губернии или Киркрая (7) ― все, что угодно, только не прекрасные мостовые Берлина, залитые электричеством, с давящей стремительностью тяжелых автомобилей, звонками трамваев и велосипедистов…
<…> Памятник Александру III (8) коммунисты сначала забили досками и соорудили на нем балаган, с подмостков которого по революционным праздникам коммунистические шуты ублажали лузгающую семечки толпу.
Глупые люди не поняли глубокого национально-революционного смысла, бессознательно отлитого П. Трубецким в его статуе. Точно исполняя тайное желание Марии Федоровны, они укрыли его от глаз народа и превратили в символ своей революционной пошлости, лишь отдаленно напомнившей расправу татар над русскими князьями. Когда им все это разъяснили, коммунисты сняли свой балаган с памятника, испакостив его глупыми стихами бедного, пьяного Демьяна (9). И воздвигнут теперь на Площади Революции памятник коммунистической заборной литературы, там, где раньше на площади Знаменья стоял обличительный памятник Александру III.
Дальше бежит мысль… Завернув углом с площади, такой же прямой лентой, как и Новый, стелется Старый Невский, приводя в широкие ворота Александро-Невской Лавры. До могилы памятна будет мне эта прекрасная дорога, мой крестный путь. Еще сегодня я был там, на могиле моей дочери, одной из безвестных жертв русской революции. Ее убила на восемнадцатом году жизни не пуля чекиста и даже не сыпная вошь соседки по арестантской наре. Были еще более прозаические способы убивать. У нее не было ни галош, ни целых ботинок, и она постоянно промачивала ноги. В квартире было 4 градуса мороза и, помогая матери, она таскала тяжелые бревна вместо отца, мыкавшегося в то время по коммунистическим тюрьмам. Питалась тогдашним российским хлебом и пшенной размазней. Хрупкий организм надломился. Легкая простуда свалила ее в конце января и через десять дней убила…
Она собиралась ехать в Москву «хлопотать» за отца. Я ждал ее, мое сокровище на земле, которой не видел уже более года, с той памятной ноябрьской ночи, когда под гром юденических пушек она одна с матерью, каким-то чудом и милостью добродушного конвоира пробравшись на вокзал, мерзла, провожая меня, увозимого в Москву в арестантском вагоне.
Теперь она, получив отпуск — в Советской России все вынуждены были служить, даже дети, забросив ученье, — собиралась навестить меня. Я ждал ее со дня на день. Вместо того пришло письмо. Ничего страшного еще не было в этом письме: Нюся немного простудилась и отложила отъезд. Но сердце уже забило тревогу. Следующее письмо ее удвоило. Я написал Дзержинскому, прося освободить меня на время, на месяц, под честное слово, чувствуя, что над многострадальной семьей моей нависает гроза. Спасибо Е. А. Пешковой (1)0 и Винаверу (11) из Красного Креста: они много помогли мне. Спасибо Е. Д. Кусковой (12) и Н. М. Кишкину (13), тогда вольным гражданам РСФСР: они дали свое поручительство, что я сдержу слово и вернусь…
Письма доходили нескоро из Петрограда в московский Ивановский лагерь, через шесть-восемь дней. Я чувствовал, что идет на меня самое страшное изо всего перенесенного мною. Я сознавал, что меня скоро отпустят — пусть на время — из постылой тюрьмы, что я увижу жену и детей. Но я молился: Господи, если дочь моя своими страданиями, своею смертью покупает для меня свободу, не надо, Господи, оставь меня тут, дай мне смерть, но сохрани жизнь моему ребенку! Ловя минуты одиночества, я, старый, седой человек, плакал тяжелыми слезами, бессильный что-либо сделать, духовными очами следя за агонией ребенка…
Пришла бумага. С вещами вытребовали меня на Лубянку в ВЧК. Там долго не держали, взяли подписку, что обязуюсь вернуться через месяц, и отпустили. В тот же вечер я получил возможность уехать в Петроград. Добрые люди помогли, случайности благоприятствовали.
Ранним февральским утром, еще в темноте, шел я с узлом на спине по Суворовскому проспекту, с глухой тоской на сердце, со слабой надеждой в уме. Парадные двери в Советской России уже давно не открывались. Подымаюсь по черной лестнице: звоню, стучу — долго, очень долго. Уже не слышу, как раньше, биения своего сердца. Только холодный пот буквально льется из-под шапки и совсем застлал мои очки. Вдруг слышу слабый голос:
— Кто там?
— Я, Галочка.
Дверь наконец открылась…
— Что с Нюсей?
— Третьего дня похоронили. Соня больна тифом. Я тоже с постели.
И повалилась в слезах, без сознания на пол... Не помню, как довел ее до кровати. Старшая дочь горела, но меня узнала, смогла даже сказать:
— Папа, не целуй меня, я захватила сыпняк…
Воды в квартире не было: все краны замерзли и трубы полопались. Уборные не действовали. На кухне и в комнатах валялись огромные обмерзлые колоды, которые жена с детьми как-то ухитрились втащить в квартиру. Проклятые колоды! Жена без ужаса не могла на них смотреть, приписывая им смерть ребенка. Дом Литераторов скоро послал людей, которые их распилили и раскололи. Воду давали соседи. <…>
Февраль и начало марта ушли на уход за больными. К счастью, их удалось выходить. Добрые люди помогли. В каких тяжелых обстоятельствах я себя ни припоминаю — а много их было, всяких — всегда находился добрый человек, помогавший и советом, и делом… К тому времени, когда я, выполняя данную подписку, собрался в обратный путь, во Всероссийскую Чрезвычайку, дочь уже могла сидеть на кровати, а жена была почти здорова. В Москве меня держали недолго и скоро освободили по какой-то специальной амнистии не то в память пятидесятилетия Парижской Коммуны, не то по случаю взятия мятежного Кронштадта.
* *
Мы подошли к пароходу, когда воздух уже подернулся легким осенним сумраком. На берегу толпилось много народу, главным образом, молодежи. Тачечник помог перенести багаж на баржу, служившую таможенной передней к пароходу. После некоторых переговоров и споров удалось втянуть вещи в отделение для таможенного осмотра.
Пассажиры прошли в теплую комнату, и потянулись мучительные, тягостные, нудные, длинные часы ожидания развязки, когда душевная усталость точно убивает боль от разлуки с близкими и дорогими людьми.
Приходили друзья и знакомые прощаться. Целовались, жали руки, печально смотрели в глаза и говорили:
— Не знаю, жалеть Вас или завидовать? Кому хуже, высылаемым или остающимся? Мы без Вас совсем осиротеем и потонем в болоте. Теперь только чувствуешь, как важно было для нас, что вы, последние, еще тут жили…
Приходили большими группами студенты прощаться с профессорами.
Приносили цветы их женам, помогали переносить вещи. Вьющейся, длинной, колеблющейся разноцветной лентой потянулись сквозь публику, точно гусиный выводок, сотни полторы молодых, возбужденных от холодка, от волнения женских лиц. Студентки, ученицы Стоюнинской гимназии, пришли проститься с Марией Николаевной, сопровождавшей в изгнание своего зятя проф. Н. О. Лосского (14).
Часов до одиннадцати вечера гудел берег от оживленного прибоя молодежи, сменявшей друг друга.
Каждое прощанье заканчивалось словами:
— Мы говорим Вам не «прощайте!», а «до свиданья!».
Я старался прислушаться, что отвечала моя душа. В ней не было ощущения похорон, но не слыхал я и бодрых звуков радостной надежды. Громада — Петербург со всей его культурой и государственным строем — песчинка в сравнении с вставшей на дыбы Россией...
Давно уже началась посадка. Вызываемый, с семьей и документами, проходил в соседнее помещение, там его допрашивали, осматривали и затем он безвозвратно поглощался пароходом. Остававшиеся в ожидальной только спустя более или менее продолжительное время видели через окно, как по трапу передвигались силуэты людей с вещами…
В половине двенадцатого ночи вызвали и меня с женой. За столом с бумагами сидели двое русских и один немец. Сделав какие-то отметки на листе, спросив о возрасте и еще о чем-то, меня передали красивому юноше в чекистской форме. Изысканно вежливо он провел руками по моему пиджаку и брюкам, для приличия вынул из бокового кармана пакетик, оказавшийся пачкой папирос и положил его обратно.
— Сколько у вас с собой денег?
Я сказал и вынул мой бумажник. Чекист не стал даже смотреть. Один из сидевших за столом русских оторвал клочок бумажки, написал два слова и передал чекисту.
— Будьте добры пойти на осмотр вещей.
Мы прошли в помещение, куда часов семь тому назад я не без труда втащил мои вещи. Мой спутник подозвал одного чиновника и передал ему клочок бумажки. Тот взял, посмотрел и удивленно спросил:
— Как это понимать?
Чекист нагнулся к его уху и что-то прошептал. Меня эта сцена чрезвычайно заинтересовала. Поглядим, каков будет осмотр…
Узлы были развязаны и чемоданы мною раскрыты. Руки надсмотрщиков рылись в вещах, но они ничего оттуда не вынули и глаза их ни на что не смотрели. На то, чтобы снова завязать узлы и привести в порядок чемоданы, у меня ушло больше времени, чем на весь осмотр.
А сколько дней до отъезда пропало у меня на беганье по учреждениям, на хлопоты за получением десятка разрешительных бумаг, на составление и засвидетельствование копий! Сколько сил наши представители ухлопали на переговоры с ГПУ, управляющими таможней, финансовой частью, на сношения с Москвой, с цензурой! Борьба шла из-за лишней простыни, из-за лишнего золотника золотых вещей. Все это казалось настолько серьезным, что я не взял многих необходимых вещей, своевременно не занесенных в списки. О книгах, рукописях и заметках нечего и говорить. Памятуя, сколько этого, ценного для меня одного материала погибло при прошедших обысках, арестах и этапных путешествиях, я не взял с собой ничего. А можно было все вывезти...
Рассказывали, что этот день был вообще легким для всех пассажиров. Не только у административно-высылаемых за границу ничего не отобрали, но и у «штатских» взяли лишь банку икры у одной дамы и кольцо с камнями у другой. Не всегда, говорят, так бывает…
У меня сложилось впечатление, что были даны особые указания не чинить нам никаких притеснений. Советская власть точно хотела подчеркнутой вежливостью украсить наше расставание с родиной и тем — облегчить или отяготить наши последние минуты.
Противоречива душа человеческая. Я лично эту подчеркнутую мягкость властей почувствовал как горечь. Высылают без злобы. Это хуже, меньше шансов на скорое возвращение…
После «посадки» мы еще несколько часов оставались в Петрограде и двинулись только на рассвете. Десятка два людей успели прибежать — трамваи еще не ходили, — чтобы крикнуть нам с пристани последнее «прости». Солнце осветило для нас отходящую столицу и еще час, другой мы могли жадно вбирать в себя последние впечатления…
Суда, коммерческие и военные, превращенные в железный лом, не дымящие фабричные трубы, не работающие краны, полуразобранные леса у недоконченных построек, пустые доки, заброшенные баржи, пустые склады…
Мы в открытом море. Вне досягаемости для Госполитуправления РСФСР, но и вне России. <…>
Несмотря на середину ноября (1922г.), погода была на редкость хороша. Ни снега, ни дождя. Почти не качало. За эти три дня тихой морской прогулки я мог вспомнить и продумать пять лет моей жизни в коммунистическом раю, почти шесть лет революции. Обрывки этих воспоминаний и мыслей я и пытаюсь ныне записать на этих страницах.
Энтузиазм, несомненно царивший в столице в февральско-мартовские дни 1917г., спустя восемь месяцев, в конце октября, не ощущался никем, кроме тесной группы лиц, спасших себя захватом власти. Незнакомые люди не поздравляли друг друга и не целовались на улицах. И если в преддверии весны 17-го года «все были пьяны от восторга и не единый — от вина» (15), то осенью не единый не был пьян от восторга и очень многие — от вина. Было даже немало пьяных, утонувших в винных погребах, затопленных водой. А сколько расстрелянных новой властью!
На большевиков в октябрьские дни смотрели, как на захватчиков-авантюристов, царствие которых будут считать если не неделями, то месяцами. Пожалуй, так думало и большинство самих захватчиков, с тоской смотревших на себя, как на обреченных людей. Нынешнему петроградскому диктатору Зиновьеву пришлось испытать почти то же, что, по словам С. М. Соловьева (16), случилось со вторым Лжедмитрием в Стародубе. Пойманный крестьянами, он никак не хотел признаваться, что он — царь. Крестьяне пригрозили пыткой. Тогда Лжедмитрий выхватил у одного палку и закричал: Ах вы, с . . . с . . ., я вам покажу, какой я царь! Мужики повалились в ноги… Зиновьева, как и Луначарского, солдаты штыками заставили взять обратно свою отставку. Зиновьеву, как и множеству других, пришлось повторить знаменитые слова: я — их вождь и должен следовать за ними. Другое дело — Ленин. Этот смотрел в одну точку и видел яснее. Для него с самого начала социализм, война и остальное были только средством для овладения властью и удержания ее...
Корниловские дни я провел в Эстляндской губернии, куда ездил за семьей ввиду упорных слухов о предстоящем занятии края немцами. В маленьком эстонском городке Гапсале (17) я мог наблюдать, как революция, довершая дело войны, расшатывала государственные скрепы России и подготовляла местные сепаратизмы.
С 1910 года ежегодно мы проводили по несколько летних недель в этом чистеньком эстонском городке, и я мог следить за кривой народных настроений. Эстонцы относились к русской власти и к русским вполне лояльно, да и власть и русское население ничем вражды эстонцев к себе не вызывали. <…>
Но военные поражения, с одной стороны, начинавшийся еще до революции распад армии, с другой, делали свое дело. В 1916 году я видел уже явные признаки недовольства населения русскими солдатами. Кражи в Эстляндии были явлением очень редким. В Гапсале еще в 1912-1913 годах — не поверят! — можно было всей семьей уйти из дому, не заперев дверей. Наши солдаты быстро отучили от этого. Они крали картошку и овощи с огородов, обирали фруктовые сады, растаскивали заборы на топливо. Они не только брали для собственных нужд, но ломали и разрушали все, точно для процесса разрушения, чтобы ни себе и ни другим. Занятые ими для постоя дома они оставляли в ужасном виде, приводившем эстонцев в отчаяние. Дома превращались в сплошные клоповники с выломанными рамами, сожженными дверьми, разрушенными полами и печами.
— Почему — жаловалась мне одна эстонка — русский солдат не может перепилить полено, а старается разбить печь, чтобы оно влезло?
В 1917 году во время революции, когда дисциплина резко пала и офицеры лишились своего влияния, эстонское население стало прямо панически бояться русской армии, своей защитницы. Слонявшиеся толпы солдат с расстегнутыми воротами рубах, с шинелями в накидку, поплевывающих вокруг себя неизбежными семечками, наводили страх. Жители запирались на запоры, старались сидеть дома после сумерек, не выпускали одних девочек.
Каждую ночь происходили кражи, слышались по ночам крики, раздавались выстрелы. В тихом эстонском городке, в котором убийство служило предметом многолетних толков и воспоминаний, оно сделалось явлением обычным, грозившим каждому. В июле и августе 1917 года население Гапсаля, как и всей Эстляндской губернии, определенно и нетерпеливо ждало прихода немцев, как избавителей, и создавало отряды самообороны, ячейки эстонских войск. <…>
Захват власти большевиками 25 октября в первые дни на широкие круги петроградского населения не произвел никакого впечатления. Мне всегда припоминался этот факт, когда я читал в документах времен Французской Революции свидетельства, что в день казни Людовика XVI три четверти Парижа не знало об этом событии. Впрочем, когда летом 1918 года в московских газетах появились известия о расстреле Николая II, русское общество отнеслось и к этому совершенно равнодушно. Обстрел Зимнего Дворца с «Авроры», заседание гордумы, попытка гласных ночью двинуться ко Дворцу — все это задевало очень тесный круг людей.
В следующие за 25-м октября дни, в связи с разгромом винных лавок, обилием пьяных на улицах, стрельбой и опасением погромов, настроение стало более возбужденным. Слухи о движениях на большевиков Керенского, Савинкова, Краснова живо подхватывались населением, в огромной массе враждебным захватчикам. К ним относились полуиронически. Передавались забавные рассказы, как их встречали в министерствах, как организовывали они там работу при помощи курьеров и швейцаров ввиду саботажа остальных чиновников. Мало кто верил, что эта оперетка продлится более двух-трех недель. Многие из захватчиков сами были на смерть перепуганы тем, что сделали. Зиновьев, Луначарский, Рыков, Милютин и др. пользовались первым попавшимся случаем, чтобы, ссылаясь на разногласия с большинством своего Центрального Комитета, уклониться от власти и ответственности. Не дрогнули Ленин, Троцкий, несколько рядовых военных, входивших в состав Военно-Революционного комитета.
Я не разделял всеобщего оптимизма, так как давно считал неизбежным пришествие большевиков.
Окончание следует...
***
2) Один из пяти пароходов (собирательное название для всех ― «философский пароход»), на которых в 1922г. высылались из России «инакомыслящие» представители интеллигенции.
3) Марья Николаевна Стоюнина (1846-1940) ― директор частной женской гимназии в С.-Петербурге, жена известного педагога В. Я. Стоюнина, подруга А. М. Достоевской, жены писателя. В эмиграции жила в Чехословакии. Похоронена на Ольшанском кладбище.
4) С декабря 1917г. по март 1918г. в здании по адресу Гороховая, 2 работала Всероссийская Чрезвычайная Комиссия по борьбе с контрреволюцией и саботажем (ВЧК) ― первый орган государственной безопасности, созданный еще 7 (20) декабря 1917г. После переноса столицы Советской России в Москву и переезда туда советских органов управления, в том числе и ВЧК, в здании с марта 1918г. разместилась Петроградская ЧК (до 1932).
5) Лев Платонович Карсавин (1882-1952) — религиозный философ, историк культуры, поэт. В эмиграции с 1922г. в Германии, затем в Литве. В 1950г. приговорен к 10 годам исправительно-трудовых лагерей. Умер от туберкулеза в спецлагере для инвалидов (Коми АССР).
6) Афанасий Борисович Петрищев (1872-1951) — политик, публицист, педагог. В эмиграции с 1922г. в Германии, с 1927-го во Франции, с 1940г. в США.
7) Киркрай ― сокр. от Киргизский край, территория современного Казахстана (с 1925г. Казахская АССР). Место высылки большевиками инакомыслящих.
8) Памятник Александру III выполнен скульптором Паоло Трубецким. Воздвигнут в 1909г. на Знаменской площади Санкт-Петербурга.
9) В 1919г. на постаменте памятника было выбито стихотворение Демьяна Бедного «Пугало»: «Мой сын и мой отец при жизни казнены, / А я пожал удел посмертного бесславья: / Торчу здесь пугалом чугунным для страны, / Навеки сбросившей ярмо самодержавья».
10) Екатерина Павловна Пешкова (1876-1965) — общественная деятельница, правозащитница. Жена писателя Максима Горького. С 1920г. была уполномоченной Красного креста. С 1922г. возглавила организацию «Помощь политическим заключенным», единственную правозащитную организацию в СССР.
11) Михаил Львович Винавер (1880-1942) — политический деятель, правозащитник, помощник Е. П. Пешковой в «Политическом Красном Кресте» и Бюро Уполномоченного Польского Красного Креста.
12) Екатерина Дмитриевна Кускова (1869-1958) — политическая и общественная деятельница, публицистка и издательница. В 1921г. выслана в Вологодскую область, в июне 1922г. ― в Германию. С 1924г. в Праге. С 1939г. жила в Женеве.
13) Николай Михайлович Кишкин (1864-1930) ― политический деятель. Министр государственного призрения Временного правительства (1917). В 1921г. вместе с Е.Д.Кусковой организовал Всероссийский комитет помощи голодающим (ВК Помгол).
14) Николай Онуфриевич Лосский (1870-1965) — мыслитель, представитель русской религиозной философии. Преподаватель гимназии М.Н.Стоюниной, экстраординарный профессор Санкт-Петербургского университета. В 1922г. выслан из России. До 1942г. жил в Праге, затем в США и во Франции.
15) Правильно: «Все от восторга были пьяны / И ни единый ― от вина». Строка из стихотворения Н. Минского «На чужом пиру» (1880).
16) Сергей Михайлович Соловьев (1820-1879) — историк, профессор Императорского Московского университета, ректор Императорского Московского университета, ординарный академик Императорской Санкт-Петербургской Академии наук по Отделению русского языка и словесности, тайный советник. Автор обширного труда «История России с древнейших времен».
17) Ха́апсалу (эст. Haapsalu, старое русское название — Га́псаль, Хапсаль (швед. Hapsal, нем. Hapsal) — город на северо-западе Эстонии, примерно в 100 км от Таллинна.