Ее мы так и не пересекли, хотя порывались поначалу — хотели выпить кофе в ближайшем к границе городке. Такой ритуал — чтобы убедиться, что жизнь возвращается в прежнее русло. Но на Липно было так здорово, что идея эта как-то растворилась сама собой в свежем (чуть не написал «морском») воздухе.
Собственно, Липно — это чешская Ривьера, аналог любимого одесситами Каролино-Бугаза. Мы поняли это сразу по приезде и, ошарашенные тем, что действительность многократно превзошла наши ожидания, наслаждались каждым днем. Хотя погода для конца мая и начала июня была совсем нетипичная. Казалось, что долгая холодная карантинная весна все длится и длится, а лето где-то далеко и наступит нескоро.
Погода и правда менялась по три раза на дню; в часы, когда выглядывало солнце, вполне можно было загорать, но длилось это недолго, и потом сразу лил дождь — хотя нет, не лил, а скорее брызгал. Все это только добавляло очарования озеру, берегу, горам. В день перед отъездом я ушел вдоль озера к дамбе, отграничивающей его от Влтавы, и был поражен тем, какой небольшой была река, особенно по сравнению с той Влтавой, к которой мы привыкли в Праге. Хотя что я говорю: я ведь переходил однажды Влтаву вброд на полпути отсюда к Чешскому Крумлову, и воды там было ровно по колено.
За то время, что я шел к дамбе, дождь дважды начинался и прекращался. Дорожка петляла вдоль берега, и я поймал себя на мысли, что вся эта невероятная красота кругом — умытые дождем серые скалы, темно-зеленый лес, серо-голубая гладь озера — очень немецкая. Эстетически все совершенно. Но понимаешь это лишь умом, который и пытается тебя в этом убедить. При этом в глубине — если угодно, в душе — все спокойно, почти ничто не отзывается, не резонирует с этой красотой.
Великий Адальберт Штифтер, которого я начал читать после прогулки по озеру на пароходике его имени, родившийся как раз на берегу Липно в тогдашнем Оберплане, великолепно описывал эту природу — и летнюю, и зимнюю:
«Когда же мы наконец добрались до Таугрунда и лес, постепенно спускающийся сюда с высоты, все ближе подступал к дороге, мы внезапно услышали в темной роще, что стояла на красиво вздымающейся вверх скале, треск, настолько странный, что ни один из нас во всю свою жизнь не слыхивал ничего подобного — было так, будто пересыпались тысячи, если не миллионы стеклянных палочек, в таком тысячекратном звенящем гомоне уносясь куда-то вдаль.
<...> Когда же мы добрались до того места, где должны были въезжать под своды леса, Томас остановил лошадь. Прямо перед нами стояла тонкая и стройная ель — но она согнулась наподобие обода и образовала нечто вроде арки на нашем пути, — такие делают для вступающих в город императоров. Не описать, какое ледяное изобилие, какое бремя свисало с деревьев. Словно люстры с укрепленными на них в бесчисленном множестве перевернутыми свечами и свечками самых разных размеров, стояли хвойные леса. Все свечи отливали серебром, и сами подсвечники были серебряными, и не все из них стояли прямо, некоторые были повернуты в самых разных направлениях. Теперь нам был знаком шум, прежде слышанный нами в воздухе над головой, — вовсе и не был он в воздухе, он был совсем рядом с нами. На всю глубину леса стоял этот непрерывающийся шум, потому что непрестанно ломались и падали на землю ветви и ветки, большие и малые».
Впечатляет. Захватывает. И очень… по-немецки. Недаром Штифтера так ценил Ницше.
Да-да, я помню о том, что сам Ницше жаловался на отсутствие признания как раз со стороны немцев: «…ибо всюду, кроме Германии, есть у меня читатели — сплошь изысканные, испытанные умы, характеры, воспитанные в высоких положениях и обязанностях; есть среди моих читателей даже действительные гении. В Вене, в Санкт-Петербурге, в Стокгольме, в Копенгагене, в Париже и Нью-Йорке — везде открыли меня: меня не открыли только в плоскомании Европы, в Германии». Или вот еще: «По-немецки думать, по-немецки чувствовать — я могу все, но это свыше моих сил…»
И все же он — воплощение немецкой мысли. По крайней мере, для меня.
Дождь не прекращался и начал доставлять неудобства — спортивная кофта, хоть и с капюшоном, но хлопковая, промокла. И мне вспомнилась другая наша поездка, предпринятая несколькими годами ранее как раз по местам Ницше. Точнее, по одному месту. Тогда мы поехали в швейцарскую деревушку Зильс-Мария рядом с роскошным Санкт-Морицем, в которую философ приезжал в летние месяцы в течение семи лет, с 1881 по 1888 гг. И не только в летние — например, третью часть своей самой знаменитой книги «Так говорил Заратустра» он создал тут всего за двенадцать дней, с 8 по 20 января 1884 года. Помимо «Заратустры», в Зильс-Марии он написал — или задумал — «По ту сторону добра и зла», «Веселую науку», «Сумерки идолов», «Антихриста», «Генеалогию морали», «Дионисовы дифирамбы» и Ecce homo, где есть такие слова:
«Тот, кто умеет дышать воздухом моих сочинений, знает, что это воздух высот, здоровый воздух. Надо быть созданным для него, иначе рискуешь простудиться. Лед вблизи, чудовищное одиночество — но как безмятежно покоятся все вещи в свете дня! Как легко дышится! Сколь многое чувствуешь ниже себя! — Философия, как я ее до сих пор понимал и переживал, есть добровольное пребывание среди льдов и горных высот, искание всего странного и загадочного в существовании, всего, что было до сих пор гонимо моралью».
Именно здесь озарила его идея «вечного возвращения». Именно здесь придумал он образ своего Заратустры:
«Теперь я расскажу историю Заратустры. Основная концепция этого произведения, мысль о вечном возвращении, эта высшая форма утверждения, которая вообще может быть достигнута, — относится к августу 1881 года: она набросана на листе бумаги с надписью: „6000 футов по ту сторону человека и времени“. Я шел в этот день вдоль озера Сильваплана через леса; у могучего, пирамидально нагроможденного блока камней, недалеко от Сурлея, я остановился. Там пришла мне эта мысль».
Марио Варгас Льоса после приезда сюда писал: «Когда Ницше летом 1879 года впервые приехал в Зильс-Марию, его состояние было ужасным. Он быстро терял зрение, его мучили головные боли, а болезни вынудили оставить кафедру в Базельском университете, где он преподавал в течение 10 лет. Тогда это был далекий район в горах Энгадина, куда редко приезжали люди из других мест. Ницше сразу полюбил его чистейший воздух, таинственность и строгость гор, шум водопадов, спокойствие озер и лагун, белок и даже огромных горных котов.
Он стал чувствовать себя лучше, писал письма, восторгаясь этими местами, и с тех пор в течение семи лет ежегодно приезжал в Зильс-Марию на три-четыре летних месяца. Он всегда любил пешие прогулки, побродить здесь по крутым склонам гор, поразмышлять на продуваемых ветрами вершинах, где иногда садятся орлы, записать афоризмы в своих маленьких записных книжках, одном из его любимых средств выражения, превратилось в образ жизни.
<…> Многие отрицательные высказывания Ницше в адрес религии и в первую очередь христианства, мысль о том, что догмат о земной жизни как о переходе в жизнь вечную является главным препятствием для того, чтобы люди были действительно свободны, независимы и счастливы, сбросили оковы рабства, не дающего развития их творческому началу и критическим воззрениям, мешающего приобретению научных знаний и инициативам в области искусства, зародились и созрели именно здесь, в Зильс-Марии».
Для самого Ницше рай, похоже, находился как раз здесь. «Я не знаю ничего, что бы подходило моей натуре больше, чем этот горный уголок», — писал он своему другу Францу Овербеку в Базель 23 июня 1881 года.
Я никогда не был поклонником философии Ницше. Но швейцарские друзья рассказали нам, что горы и озера вокруг Зильс-Марии — это настоящие места силы, места с повышенной энергетикой, и впечатления от их посещения останутся у нас на всю жизнь. И мы поехали, лелея тайную надежду на озарение.
Прибыли туда в начале мая. В Санкт-Мориц нас доставил знаменитый «Ледовый экспресс» с огромными окнами и стеклянным потолком, и виды снаружи поражали воображение — заснеженные поля сменялись зелеными лугами, солнце — дождем и мокрым снегом, виадуки чередовались с туннелями, а настроение, и без того приподнятое, улучшалось после каждого бокала шампанского.
Из Санкт-Морица в Зильс-Марию идет автобус. Ехать нужно всего двадцать минут.
Май — мертвый месяц в швейцарской глубинке. Хотя какая в Швейцарии глубинка? И все же — лыжный сезон уже завершен, лето еще не началось, и швейцарцы как раз в это время берут отпуск. Так что в музей Ницше, расположенный в доме семьи Дуриш, где он жил в летние месяцы, с заботливо сохраненной комнатой, поражающей аскетической обстановкой, в доме, где, по словам философа, можно было купить английские бисквиты, солонину, чай, мыло — «да в общем все, что угодно», мы не попали. И сразу пошли туда, где установлена мемориальная табличка со словами из «Заратустры» — в самый конец полуострова Часте, далеко выступающего в озеро Зильс. Пошли дорогой Ницше, внимательно вслушиваясь в себя. Он ведь гулял здесь ежедневно, подолгу — семь, восемь и даже десять часов в день не были для него чем-то необычным. И всегда брал с собой тетради в линейку — чтобы сразу записывать пришедшие в голову афоризмы и наброски к будущим книгам.
К полуострову мы шли по просторному мокрому лугу. Прошлогодняя трава, все еще покрытая кое-где тонким слоем снега и даже коркой льда, только-только начинала оттаивать. В сотне метров от нас женщина выгуливала собаку, радостно прыгавшую и время от времени утопавшую в мокрой траве. Точно так же утопали и мы. Как минимум на несколько километров вокруг никого не было. Ни шума, ни дуновения ветра — только луг, лес за ним и огромное небо над заснеженными горами. Природа словно готовилась произвести на нас сильнейшее впечатление.
И вот мы на полуострове. Высокие сосны, покрытые мхом валуны, еле заметные тропинки — и тишина.
Когда мы дошли до заветного камня, перед нами открылся потрясающий вид на озеро, в голубой воде которого плавало небо с белыми облаками, а у кромки воды все еще держался лед.
На камне были выбиты слова Ницше:
О, внемли, друг!
Что полночь тихо скажет вдруг?
«Глубокий сон сморил меня, —
Из сна теперь очнулась я:
Мир — так глубок,
Как день помыслить бы не смог.
Мир — это скорбь до всех глубин, —
Но радость глубже бьет ключом:
Скорбь шепчет: сгинь!
А радость рвется в отчий дом, —
В свой кровный, вековечный дом!»
Мы и до этого не особенно болтали, а тут замолчали совершенно. Я пытался почувствовать то, что мог чувствовать тут Ницше — это ведь было местом его силы. Увы, безуспешно. Что-то смутное, ровное, холодное ощущалось внутри. И только ум старался убедить чувства — ну вот же оно, то самое, ради чего ты приехал!
Ум старался тщетно.
Конечно, мы сделали фотографии, на обратном пути так и не смогли найти в деревне ни одного открытого кафе и готовы были даже пить молоко из автомата — в Швейцарии есть специальные автоматы, в которых можно купить свежее разливное молоко. Но у нас не было ни бидона, ни бутылки.
В пустом автобусе, ехавшем обратно в Санкт-Мориц, и потом, по пути в наш отель с самым большим в мире виски-баром, я вспоминал еще одну историю. Совсем другую историю.
Успенский мужской монастырь в Одессе, на мысе Большой Фонтан, с детства был для меня местом загадочным и притягательным.
Я вырос на шестой станции Большого Фонтана, и он так и остался для меня счастливым островом детства, отдельной от города территорией, где чем дальше, тем ближе ты к первозданной причерноморской природе — степь, обрыв и бесконечное море внизу.
И пусть знаменитую сцену из фильма «Раба любви» снимали в трамвае, идущем в Черноморку, но я помню похожее ощущение и на Фонтане — конечно, осенью и зимой. После восьмой станции дома становились все ниже, а ощущение прекрасной заброшенности и одиночества — сильнее. После 11-й уже видно море, а за мысом, за монастырем, цивилизация, казалось, совсем заканчивалась. В туманные дни был слышен гудок маяка — такие дни я любил больше всего.
Для мальчика, выросшего в застойное время, все связанное с религией было покрыто ореолом тайны. В монастырь мы выбирались редко, туда нужно было ехать на двух трамваях, а потом идти по переулку в сторону моря. Все мое представление о монахах и монашестве было воплощено в картинах Кириака Костанди «Цветущая сирень», «Ранняя весна», «Вечер», написанных как раз в этом монастыре.
Удивительно, но, много раз приходя с родителями в гости к их друзьям, Николаю Алексеевичу Полторацкому, его дочери и зятю, в их городскую квартиру и на дачу, я не только не понимал масштаба личности этого человека, но и того, что он преподает в духовной семинарии при этом загадочном монастыре и является одним из крупнейших церковных деятелей не только Одессы, но и всего тогдашнего Союза. Имена его друзей и сподвижников по церковно-богословской деятельности — Николая Бердяева, Ивана Ильина, отца Георгия Флоровского, отца Сергия Булгакова, Николая и Владимира Лосских — я узнал гораздо позже.
Была одна вещь, которая поразила меня до глубины души — его библиотека в квартире на Пушкинской, на бывшем подворье Ильинского монастыря. Книжные полки в длинной, узкой комнате достигали потолка, а он был таким высоким, что к полкам была приставлена специальная лестница. У окна стояли старый стол и стул с кожаным сиденьем. Полумрак этой библиотеки я помню до сих пор, хотя прошло почти сорок лет. Такую библиотеку — с полками от пола до потолка — я повторяю теперь во всех квартирах, в которых живу.
Позже, в конце восьмидесятых, я уже бывал в монастыре на всенощной, а еще мы с дедушкой ездили туда за чистой водой из монастырского источника. Одесская водопроводная вода, жесткая и сильно хлорированная, опасна для здоровья, а знаменитая монастырская, добываемая из глубокой артезианской скважины, всегда мягкая и сладкая на вкус.
После этого я не был в монастыре лет пятнадцать. Там провели грандиозную перестройку, возвели колокольню над воротами, новый храм, и стиль этих преобразований мне совсем не нравился.
Уже и не помню, почему я решил туда заглянуть. Ехал то ли на пляж, то ли в рыбный ресторан, который был чуть ниже по переулку. И захотелось вдруг войти в монастырский двор, посмотреть на новые постройки и вспомнить детство.
Рядом с новым храмом был вход на кладбище, на котором я никогда не был. Повинуясь мимолетному порыву, я зашел туда, чтобы найти могилу Николая Алексеевича. Монастырское кладбище небольшое, усаженное розами, и я неспешно гулял по нему, вглядываясь в надписи на памятных досках. День был жарким, даже знойным, и спустя недолгое время я решил сделать перерыв в своих поисках и постоять немного в тени деревьев, растущих по краю кладбища. И тут внезапно произошло удивительное — жара летнего дня отступила, меня охватило чувство радости и любви ко всем, ко всему миру. Я словно услышал пение райских птиц. Это было полное, ничем не нарушаемое блаженство. Я стоял, боясь пошевелиться, чтобы не спугнуть, не утратить это чувство — чувство безграничной любви и абсолютной защищенности. Я был совершенно один, в тишине, только ветер шевелил листья деревьев.
Прошло минут пятнадцать, и на кладбище появились люди. Стоять в одной позе и на одном месте дальше было неловко; к тому же я хотел понять, что со мной произошло. И стал смотреть на имена тех, кто был похоронен рядом.
Метрах в семи я увидел надгробную плиту с надписью: «Здесь был погребен преподобный Кукша Одесский, святые мощи его находятся ныне в Свято-Успенском храме монастыря». Хотя я совершенно ничего не знал тогда о Кукше и даже ни разу не слышал его имени, я сразу понял, что все дело именно в нем.
Но у самой бывшей могилы испытанное только что потрясающее чувство не возникло. Я вернулся назад — и снова услышал пение райских птиц.
Уже позже, читая во многих источниках о жизни святого Кукши Одесского, я нашел упоминание о том, что похоронили его на самом деле несколько поодаль от могильного камня. Сделано это было по многим причинам, но главной было сохранение его останков в неприкосновенности. В советское время от властей можно было ожидать чего угодно. Ведь и похороны были скорыми: умер он в два часа ночи, а в два часа дня над могилкой уже стоял крест. Власти страшно боялись большого стечения людей — Кукшу знали и любили не только в Одессе, но и во всей стране. Предлагалось даже похоронить его на родине, в селе Арбузинка Николаевской области, но наместник монастыря объяснил, что родина монаха — это его монастырь.
Уже уходя с кладбища, я нашел могилу Николая Алексеевича, а потом увидел на монастырских воротах образ Кукши. Позже много читал о нем, а год спустя вернулся на то же место, проверить, не было ли все произошедшее случайностью. Эффект был таким же. Оттуда просто не хотелось уходить.
Места силы бывают разные.
Пока я предавался воспоминаниям, погода на Липно изменилась. Дождь прекратился, выглянуло солнце, и пейзаж волшебным образом преобразился. Солнечные блики в воде чудесно переливались, а из небольшой марины, подняв белые паруса, выходила яхта. Лучи солнца пробивались сквозь кроны деревьев, и напоенный ароматами сосен воздух можно было просто пить.
Да, в этой немецкой природе определенно что-то есть.
Вернувшись домой, я продолжил читать Штифтера. И почти сразу нашел в повести «Потомки» еще фрагмент на соответствующую тему:
«Итак, я вдруг стал пейзажистом. Это ужасно. Попадете ли вы на выставку новых картин — там вы увидите великое множество пейзажей; придете ли вы в картинную галерею — там число пейзажей будет еще больше; если же собрать и выставить на всеобщее обозрение все пейзажи, написанные современными пейзажистами — теми, кто хочет продать свои картины, и теми, кто не помышляет их продавать, — какое несметное множество пейзажей предстало бы нашим взорам! Я уж не говорю о скромных барышнях, тайком пишущих акварелью плакучую иву, а под ней какую-нибудь увенчанную зеленью урну среди цветущих незабудок, — творение это предназначается в подарок маменьке к дню рождения; я не говорю также о набросках на листке альбома, которые путешествующие дамы или девицы делают на память, стоя у борта парохода или у окна гостиницы; я не говорю ни о тех пейзажах, которыми виртуозы каллиграфии украшают свои виньетки, ни о кипах рисунков, ежегодно изготовляемых в женских пансионах, — среди них тоже на каждом шагу попадаются пейзажи с деревьями, на которых растут перчатки, — если прибавить все это, лавина пейзажей погребет под собою отчаявшееся человечество. Значит, создано уже предостаточно писанных маслом и вставленных в позолоченные рамы пейзажей. И все же я хочу писать пейзажи маслом — столько, сколько успею за время, отмеренное мне судьбой. Мне теперь двадцать шесть лет, моему отцу пятьдесят шесть, деду восемьдесят восемь, и оба они такие крепкие и здоровые, что могут прожить и до ста лет; мои прадед и прапрадед, а также их деды и прадеды, по словам моей бабки, все умерли за девяносто; если и я проживу так долго, причем все время буду писать пейзажи и все сохраню, то, вздумай я перевезти их в ящиках вместе с рамами, потребовалось бы не меньше пятнадцати пароконных повозок с лучшими тяжеловозами в упряжке, и это при условии, что иногда я все же позволю себе провести денек-другой в праздности и довольстве.
Тут есть над чем подумать».
Штифтер положительно прекрасен.
«Часто, разглядывая бесчисленные корешки книг, собранных в публичных библиотеках, или просматривая каталоги новых изданий, я задавался вопросом, как это могут люди писать еще одну книгу, когда уже столько их написано; в самом деле, если сделано новое, удивительное открытие, его стоит описать и объяснить в книге, но если хотят просто о чем-либо рассказать, когда уже столько всего рассказано, то это представляется мне явно излишним. И все же с книгой дело обстоит куда лучше, чем с пейзажем, написанным маслом и вставленным в позолоченную раму. Книгу можно засунуть куда-нибудь в дальний угол, можно вырвать из нее страницы, а переплетом закрывать кринки с молоком; что же до картины, то людям жалко позолоченной рамы, и потому сменится несколько поколений, прежде чем она перекочует в какой-нибудь из переходов замка, в сени трактира или лавку старьевщика, чтобы потом, когда багет потеряет позолоту, а на полотне оставят след все перипетии ее судьбы, попасть, наконец, в чулан, где ее что ни год будут переставлять из угла в угол и где она все еще будет блуждать как призрак самой себя, в то время как от книги давно уже не останется ни единой страницы, а переплет успеет покрыться плесенью и сгнить на свалке.
Но я не чувствую за собой вины.
Я и в мыслях не держал стать пейзажистом. Разве не получил я первую премию в латинской школе бенедиктинского аббатства? Разве это не означает, что я усердно изучал латынь? А также и греческий? И разве не зубрил я как проклятый географию и историю? Но был в школе и класс рисования. Я запрыгал от восторга, увидев однажды сделанный учеником старшего класса рисунок тушью: бледно-розовую колонну на бледно-зеленом, оттенка бронзовой патины, фоне».
Подамся, пожалуй, в пейзажисты.