Будущий писатель родился в Ставрополе в 1881 году и в начале XX века быстро снискал славу как прозаик (повесть «Губернатор»), но еще более как драматург. Позднее, уже в эмиграции в Париже, Сургучев признавался: «У меня с детства была таинственная и непонятная любовь к таинственной жизни театра, к его закулисной стороне, к бутафории, к гримировальным карандашам, к псевдонимам актеров… Кулисы, особенно во время представления, вечером, были для меня самым интересным и волнующим местом на земле». Первые пьесы Сургучева («Торговый дом» и «Осенние скрипки») шли на всех сценических площадках России. Последний раз их давали в 1917 году…
Революцию писатель воспринял как своеобразное «искушение» народа. Он полагал, что русский человек заболел «страшной психической болезнью, начал сквернить свою землю, свои храмы, избивать своих родных».
После поражения белого движения, в котором Сургучев участвовал как журналист, началась его жизнь изгнанника: через Стамбул ему удалось перебраться в Прагу. Местная газета «Огни» 22 августа 1921 года сообщала: «В Прагу приехал из Константинополя русский беллетрист и драматург, автор „Осенних скрипок“ И. Сургучев. Он будет ближайшим сотрудником „Огней“. Вместе с Г. А. Алексинским, А. Куприным, И. Буниным, А. Яблоновским, Н. А. Тэффи, Б. Лазаревским и др. И. Сургучев примет участие в издании в Праге ежемесячного альманаха „Славянские травы“».
Спасением от эмигрантской ностальгии для него стало, кроме литературы, любимое театральное дело. Еще в Турции судьба свела Сургучева с С. В. Стренковским, замечательным режиссером и актером. Они вместе перебрались в Чехословакию, а их творческий союз в скором времени принес плоды: в Праге был создан Русский камерный театр, и вокруг него сплотились соотечественники из числа артистов-профессионалов. Формирование труппы и администрации театра завершилось тем, что Сургучева избрали директором, а Стренковского — художественным руководителем.
Пражский камерный театр радовал русскую и чешскую публику почти два года, но не смог получить необходимых дотаций: «Театр в Праге, над которым я работал в течение 2-х лет, — сообщал Сургучев в середине декабря 1923 года, — в настоящее время распался. В связи с другими личными обстоятельствами, весьма тяжелого свойства, я вынужден был оставить Прагу и переехать в Париж». В конце концов он так и остался во французской столице — до кончины в 1956 году.
Мне посчастливилось соприкоснуться с наследием Сургучева при подготовке сборника его рассказов «Европейские силуэты» для петербургского издательства «Росток» (книга вышла в самом конце 2017 года), где вместе с коллегами А. Фоминым и А. Власенко мы постарались собрать воедино его тексты, посвященные разным странам: Италии, Франции, Испании, Германии. Важной частью географии писателя стала Чехословакия, в чем может убедиться читатель журнала.
При этом описания Европы не скроют того, о чем Сургучев в действительности всегда писал — о России и русском человеке.
Илья Сургучев
Из Праги
(На чужбине)
На днях я получил письмо от одного из своих константинопольских друзей. В этом письме он говорит о русской культуре и делает короткое, но, видимо, очень выстраданное замечание:
— Я ненавижу теперь, — пишет он, — слово «культура» точно так же, как разоренный человек ненавидит слово «богатство».
Я сам недавно выбрался из злой константинопольской ямы, к которой за восемь месяцев мы все так принюхались, и только теперь понял, что такое Божий свет, синее небо и вольный простор. Я знаю те душевные настроения, которые заставляют человека стиснуть зубы, уйти в себя, замкнуться, мрачно загорающимися глазами наблюдать протекающую вокруг жизнь русского гетто, криво улыбаться и слово «культура» забирать в иронические кавычки.
Это — Константинополь. Безнадежность тюрьмы и долговой ямы охватывает там всякого из нас, имеющего дерзость любить свою родину и свой народ. Но лишь только вы вырветесь оттуда на свет, когда вы дыхнете воздухом свободных, колосящихся европейских полей, вы почувствуете, как пропадает ваш сплин, как раздвигаются горизонты и как около слова «культура» тают ваши иронические кавычки. Вы увидите, как здесь, на Западе, вырастают одно за другим русские книгоиздательства, уже выбросившие на эмигрантский рынок миллионы экземпляров русских книг, как здесь рождаются театры, как русские актеры, подчас победоносно, ведут борьбу за завоевание европейского кинематографического рынка, как Никита Балиев в самый короткий срок овладевает вниманием Парижа и Лондона, как к Художественному театру приходит депутация венских артистов и просит специально для них сыграть один спектакль. Художники исполняют их просьбу, и в этот вечер все венские зрелища, начиная от Бург-театра и кончая пратеровскими балаганами, закрыты: венские актеры, режиссеры, суфлеры, плотники, портные, парикмахеры, реквизиторы с затаенным дыханием смотрят волшебников русского искусства. Есть ли в истории театра от Ромула до наших дней еще одна такая страница?
Надо видеть залу пражского Виноградного театра, когда Качалов, Германова и Массалитинов, Павлов, Соловьева и Грекова разыгрывают драму дяди Вани. Надо видеть эти лица, слышать эти восторженные рукоплескания, надо пронаблюдать, как искусство на родственном, но все-таки малопонятном языке подчиняет и размягчает души людей, триста лет мариновавшиеся в суровом немецком котле, как под лучами этого искусства просыпается отогретая славянская сущность их, как они снова возвращаются в прародительское лоно, и надо понять высоко поднявшуюся поверхность взбаламученного моря, когда один здешний, признанный, уже не молодой поэт признался мне: «Я чувствую, что я еще человек».
Ненависть, которую питают в Чехии к немцам, порождена, очевидно, тем тяжелым, тупым презрением к славянам, которых, как известно, тевтонские пророки считали навозом для удобрения германской культуры. Эта ненависть всюду смотрит из всех щелей. Боже вас сохрани сказать немецкое слово, немецкое собственное имя. Франценсбаха нет, есть Франчишкова лазне.
Во всей Чехии вы не найдете ни одной немецкой вывески.
Вся Чехия горит сейчас святым национализмом.
В проклятой, собачьей эмигрантской жизни есть и свои отрадные минуты, которых не знали ни наши отцы, ни наши деды. Заброшенные, зачумленные, подчас презираемые, мы все-таки имеем счастье присутствовать при работе в мастерской истории. На многие века, быть может, на наших глазах создаются новые государства; распадаются или распались старые, рождаются новые имена, стоят могильные кресты над старыми.
Мирные дни спустились сейчас над счастливой, уютной Богемией. Еще в прошлом году не хватало паровозов, теперь с каждого вокзала, в любом направлении летят десятки курьерских поездов. Давно ли все здесь было нормировано карточками? С 12 сентября карточки, вероятно, навсегда отошли в область преданий. Валюта, не обеспеченная никаким золотым запасом, крепнет, повышается. Вся страна лихорадочно работает, зализывает старые раны, возмещает старые потери и убытки. Недавно здесь довольно азартно бряцали оружием по адресу беспокойной Венгрии.
В первых числах сентября здесь была ярмарка. С 9 часов утра до 5 дня, с перерывом в один час на обед, я ходил по ней и все-таки не прошел даже половины павильонов. Начиная от роялей и ротационных машин и кончая пуговицами для штанов — все выделывает эта страна, занимающая территорию не больше двух наших губерний, и выделывает в таком количестве, что если еще год или два передержать на внутреннем рынке все произведенные ей фабрикаты, то она взорвется от собственного избытка.
Вся Чехия занята сейчас марьяжными делами. Доказательства: фотографические витрины и городские сады и скверы. Везде, на каждом углу, на вас глядят счастливые лица: он и она, прижавшиеся головами друг к другу. Она в подвенечной фате, с традиционным флердоранжем, он с цилиндром и белыми перчатками. Красивые и некрасивые, богатые и бедные, лысые и кудрявые, старые и молодые — все закрутились, захваченные одной эпидемией: пополнять род человеческий.
Пройдитесь в теплый полдень по городским садам, паркам и скверам, вы увидите одну картину: море детских колясок. Няньки, мамки, пеленки, резиновые соски, плач, рев, бессмысленные мутно синеватые глазенки, носики пуговичками — все это торжественно движется под вековыми каштанами, кленами и дубами.
Вывелась на свет Божий новая армия, которая будет жить и, может быть, счастливо, для которых наше каторжное поколение, обливаясь кровью, прокладывает пути и дороги. И вспоминается чеховское:
— Помянут ли они нас добрым словом?
И чувствуется ответ в этих бессмысленных глазенках:
— Нет, не помянет.
***
О Праге, о чехах и о русской колонии напишу в следующем письме.
«Зарницы», София, 23 окт. 1921, № 25, с. 11—12.
Русский театр в Праге
Почему не в Париже, не в Берлине, не в Константинополе, а только здесь, в Праге, можно было создать, привить и укрепить русский театр?
В Берлине — до 300 тысяч русских: население Харькова, довоенного Киева. В Берлине — до 50 русских книгоиздательств, газеты, журналы, диспуты, «Дома искусств», бьет ключом политическая жизнь, а меж тем театр, который создавала Гзовская, сгорел после 2-го или 3-го представления; гастроли Рижского театра А. А. Гришина и Муратова, показавшего «Царевича Алексея» в прекрасных декорациях А. Н. Бенуа, в прекрасной постановке А. Н. Лаврентьева, давали сборы по 1000 марок и принесли громадный убыток. Художественный театр, несмотря на славу, только на премьерах собирал полный зал. Процветала «Синяя Птица», но и то потому, что, ориентируясь на немцев, она отреклась от русского языка и «работала» не как театр, а как кабачок 1-го разряда с подачей горячительных напитков. «Синей Птице» нужен не зритель, а потребитель. Пусть он не смотрит «программы» — важно consomations.
Париж — то же самое. Художественный театр даже не рискнул поехать к вам. Несмотря на старания такой большой артистки, как Е. Н. Рощина-Инсарова, подобравшей сильный антураж, в Париже не смогло пройти даже десятка русских спектаклей.
В чем дело? Неужели многотысячные русские колонии не могли оправдать, в сущности, незатейливых расходов? Если прежде с мира собирали по нитке и шили голому рубашку, то неужели теперь, несмотря на трудные обстоятельства, русские, театральнейшие люди Европы, не могли два раза в неделю дать по грошу и создать эмигрантский театр?
Не могли. Может быть, не хотели.
И все-таки русский театр был нужен. Он должен был быть. Не могло получиться, чтобы эмиграция, какой не видела еще ни одна революция со времен сотворения мира, которая втянула в себя сливки интеллектуальных сил России, — не могло быть, чтобы такая эмиграция не создала бы своего театра. Но нужно было ориентироваться не на многочисленность русской колонии, не на ее «богатства» и не на высоту ее «интеллигентности». Нужно было ориентироваться на русскую культуру.
Война — зло. Но, как и всякое худо, и она — не без добра. Война перемешивает народы. Она роет границы и кордоны. Во время последней войны австрийско-подданные чехи сдались русским без боя и, сдавшись, немедленно образовывали полки под русской командой, с одним пламенным желанием, с одним девизом на знамени: «Бить немцев!»
Немцы — умный народ. Но, право, надо иметь очень мало ума, чтобы так, например, осточертеть, как они осточертели чехам за время своего 300-летнего владычества.
До чего чех ненавидит немца!
На днях А. В. Нежданова, забыв, что ни город — то норов, что ни страна — то обычай, спела в Праге, в зале Сметаны, одну арию на немецком языке. Боже мой! Что сделалось с чехами, которые только что восторженно аплодировали знаменитой московской «умелькине».
В антракте, ворвавшись в уборную, ей кричали:
— Вы забыли, что здесь Сметанов зал! Петь по-немецки? Здесь славяне, а не немцы! Вам не довольно русского языка? Можем вас уверить, что это — прекрасный язык, и мы его любим!
Наши здешние друзья еле-еле уладили скандал.
На Вацлавской площади стоит памятник чешскому королю св. Вацлаву. На пьедестале, пониже короля, были симметрично расположены четыре фигуры его сподвижников. После свержения австрийского ига четвертого немедленно убрали — немец!
Чешские полки дрались с немцами под русской командой. Чешские легионы сделали сибирский поход. Чешская Армия организовалась в России. Очень много офицеров и солдат женились на русских женщинах. Корень языков, русского и чешского, — один и тот же. Из России чехи принесли пламенную любовь к ней. Они влюбились в нашу жизнь, в наши просторы, в наше гостеприимство. Они понимают, что только Великая Россия создаст спокойную жизнь их Республике. Жизнь в Чехии начинается рано. Банки, канцелярии, магазины, — все уже открыто в 7 часов утра. Чех встает в 5. От 5 до 7 в Чехии учат русский язык.
Ясно, что, если говорить о русском театре в Европе, начинать его нужно в Праге.
— В прелестной, золотой Праге!
Мы не ошиблись.
Русский спектакль в отдаленном от центра театре и, первым делом, весь 5-й ряд — здешний традиционно-газетный ряд — всегда полон. Через день вы читаете обстоятельнейшие рецензии. Кроме разбора игры, рецензент рассказывает читателю историю пьесы с такими деталями, какие порою и русскому человеку не всегда известны: сколько, например, драматург получил за эту пьесу денег в Малом Театре и сколько в Александринском. Сидели люди под немецким игом. Немец тяжелой пятой давил их культуру, они не унывали и благоговейно изучали русскую, братскую.
Мы пробовали ставить иностранные пьесы. Ставили мольеровский спектакль, «Сверчка». Чехи сказали, что все это отлично, но русскому театру в Праге надлежит ставить только русские спектакли, ибо только они интересуют чешскую аудиторию.
И мы поставили «Власть тьмы», «Без вины виноватые», «Бедность не порок», «Грозу», «Ревизора», «Горе от ума», «Преступление и наказание», «Жизнь человека». «Дни нашей жизни», «Плоды просвещения», «Торговый дом», «Реки вавилонские» и т. д.
Ясное дело, что кроме чехов желаннейшими нашими гостями были русские студенты, которых здесь более 1500 и которым билеты посылались сотнями.
Спектакли — раз в неделю.
И как ждешь этого спектакля! Чудесное ощущение: стоять перед началом представления за занавесом и, глядя в традиционную щелочку, слушать шум и суматоху наполняющегося зрительного зала — своеобразного, со своим особым отпечатком, русского зрительного зала! Тогда это — кусочек подлинной России и тогда в этом старом Швандовом театре — наша территория, неприкосновенная, как посольство, как территория старого храма, перенесенного на чужбину с престолом, паникадилом и колоколами.
Труппа наша?
Небольшая, молодая, дружная, всегда готовая на жертвенность. Если есть масонские ложи, то это — театральные. Главный каменщик — Стренковский, режиссер молодой, жадный на труд, восторженный в любви к театру. Прекрасный актер Московского драматического театра. Дал ряд чудесных образов: дядя Аким и Хлестаков, Маскариль и 3-й мужик из «Плодов просвещения», Фамусов и Онуфрий.
Материал, с которым он работает?
Ранецкий, Алексеев, Долинский, Покровский, Осветинский, Григорьев, Даулич и др. Решетникова, Днепрова, Рейнгардт, Корецкая, Круглякова, Раевская, Стрельская. Старые актеры и молодежь. Традиции и только что просыпающиеся искорки таланта.
Были достижения, были и ошибки.
К сезону 1922—1923 годов труппа переформировывается. Изъявила согласие работать с нами М. Н. Германова. На роли молодых героинь приглашается артистка Александринского театра Коваленская. На роли любовников — Г. Свобода.
«Царя Феодора» и «Снегурочку» поставим в декорациях Л. М. Браиловского.
Два раза за сезон ездили, по особым вызовам, на гастроли в Прикарпатскую Русь (Ужгород, Мукачев, Кошицы) и привозили оттуда цветы, токайское вино и восторженные рецензии на русском и мадьярском языках.
Теперь отдыхаем, и о как медленно движутся летние дни! Хоть бы поскорее приходило открытие сезона. Пусть скорее зажгутся в рампе русские огни и опять по ту сторону занавеса, ровно в 7 часов, пусть наполняется русский, с особым отпечатком, тревожный и милый зрительный зал!
О сером и синем глазе Чехова
После «Трех сестер» мы с одним знакомым чехом пошли ужинать. Чех, видимо пораженный московским спектаклем, все время расспрашивал меня.
— Скажите, пожалуйста, — со своим милым акцентом и непарными ударениями спрашивал он: — я ничего не мог понять в этой пьесе. Какие типы тут, по-вашему, по-русскому, отрицательные, какие — положительные?
— Вопрос ваш очень труден, — ответил я. — Чехов не был бытописателем в полном значении этого слова и поэтому его образы почти невозможно трактовать, как типы.
— Ну хорошо, — допытывался чех, — не будем говорить о типах. Но есть же здесь, в этой пьесе, люди, близкие вашей русской душе, а есть — далекие. Есть люди нравящиеся и есть не нравящиеся...
— О, конечно, прежде всего, эти три сестры и их несчастный брат. Они всегда волнуют русскую душу.
— Прекрасно, — ответил чех, — ну а вот судя по тому, что роль Кулыгина играл комический актер, — это образ, по-вашему, смешной?
— Смешной.
Чех недоуменно пожал плечами, вытянул без передышки полкружки пшорра, вытер усы и сказал:
— Тогда я ничего не понимаю. Хоть убейте меня. По-моему, по-чешскому, Кулыгин — самый положительный тип. Он, правда, не блещет, может быть, умом, но он за то и не лезет в профессора Московского университета. Он по мере сил работает, трудится, искренно уважает свое начальство, уважает дисциплину, очень ласково и тепло любит свою жену. Он гораздо благороднее того пьяного старика-доктора, который по невежеству загнал на тот свет своего пациента, напился пьяным и начал на все комнаты орать, что у Наташи с Протопоповым роман. Это самая противная фигура во всей пьесе. А Кулыгин, зная, что у его жены сильное увлечение, зашедшее очень далеко, — молча переживает свою боль, не говорит ни одного слова упрека, не делает ни одного негодующего жеста. Напротив, когда она плачет в любовной прощальной тоске, он надевает усы и старается ее рассмешить. А у самого, как вы, русские, говорите, кошки скребут на душе. Милый, прекрасный, пожалуй, самый лучший образ в этой пьесе. Так думаем мы, чехи.
— Ну а сестры?
— Дуры, с вашего позволения, мягче сказать, глупые женщины. Они все время ноют, как пифии — в Москву! в Москву! в Москву! а сами ни с места. Им так хочется в Москву, — почему же они не едут туда, в этот город? Что им мешает? Я сначала думал, что у них денег нет. Но в третьем акте выяснилось, что у них был незаложенный дом, который в конце концов брат проиграл в карты. Значит, и деньги были. Приехавши в Москву, они так же не могли работать, как и в этом маленьком городе. Они напоминают мне человека, который тонет и не может даже взмахнуть рукой, чтобы поплыть, не желает крикнуть о помощи. Эти сестры — самоубийцы. И никакой симпатии они у меня не вызывают.
— А брат их Андрей?
— Отвратительный субъект. Он похож на того Ивана Ивановича, который в вашем «Ревизоре» потолстел и все играет на скрипке. Это очень бездарный человек. Если бы он и приехал в Москву, то никогда бы профессором Московского университета не был, я в этом уверен. Я уверен, что в пятом акте этой пьесы Наташа заставила бы его брать взятки, и он брал бы и вместе с Протопоповым попал бы под суд.
— А Наташа?
— Наташа есть Наташа. Она — мещанка, она недобрая и властная, она знает, что делает. Она не хочет на небе звезды ловить, как вы говорите. И в том, что она забрала власть в доме опять же виноваты эти несчастные самоубийцы. Таких людей покорит всякий негодяй, что и доказали ваши большевики. Мы, чехи, до сих пор не понимали, как несколько негодяев могут держать в руках стомиллионный народ. Теперь, глядя ваши спектакли, начинаем понимать.
— А в общем как вам понравился спектакль?
— Что-то божественное. Ничего подобного я в жизни не видел.
В Константинополе я однажды встретил женщину, у которой один глаз был синий, а другой — серый. Если вы смотрели на нее слева, со стороны серого глаза, — выражение лица было одно. Если вы смотрели на нее справа, со стороны синего глаза, — выражение лица было другое.
Таким человеком с разными глазами был, по-моему, Чехов.
Серый глаз Чехова — это холодный, остро наблюдающий, метко схватывающий и глубоко запоминающий глаз врача, человека, воспитанного по всей строгости и неумолимой логике естественных наук. Люди, близко знавшие Чехова, говорили, что если бы он не стал писателем, то был бы выдающимся врачом-диагностом, вроде Захаркина. Такой врач не упустит ни одного, самого малого болезненного явления, он все учтет, все взвесит, все спокойно оценит.
Этот серый и холодный глаз Чехова очень ярко сказался в его исследовании «Остров Сахалин», написанном с настоящей научной силой. Этот же серый глаз ярко сказался в его знаменитых, пятитомных письмах и особенно беспощадно выявился в том холодном и горьком письме, в котором Чехов говорит о русской молодежи, которая прекрасна, но спрашивает он:
— Откуда же берется эта сволочная русская интеллигенция, эти ворующие инженеры и т. д. У меня нет под руками собрания этих писем и я не могу привести здесь точной цитаты. Так писал и оценивал известные явления русской жизни восьмидесятник. Чехов, общественный врач, ученик Московского университета!
И в то же время вместе с серым Бог дал Чехову синий глаз — глаз поэта, поэта изящнейшего и вдохновеннейшего.
Со всей силой пророка он, сероглазый, хотел проклясть эту «сволочную» интеллигенцию и у него, как у библейского Валаама, вместо проклятия вырвалось благословение. Эти ничтожества, эти лишние и хмурые люди 1880-х годов окутаны у него такой очаровательной поэзией, такой красотой, что невольно поддаешься их влиянию и чувствуешь, как властно они тебя захватывают.
— Ведь правда жаль их? — спрашивал я у пражского чеха.
— Конечно, жаль, — отвечал тот, — но что же из этого? Мне вот и курицу жаль, которую я ем, и все-таки я ее ем.
— Так их следовало бы истребить, как вот и сделали большевики? — спрашивал я.
Чех долго пил пиво, смотрел в сторону, что-то соображал и, наконец, признался:
— Нет, они все-таки очаровательны. Я откопал в своей душе чувства зависти к ним. Это все-таки какая-то высшая порода людей. И все-таки в них есть какая-то покоряющая царственность, в этих трех сестрах.
С особым подъемом, с накопленными свежими силами, отдохнувши после гастрольных, многомесячных переездов, московские художники в день открытия своего зимнего сезона сыграли «Трех сестер», эту четвертую симфонию Чехова.
Как евангелие утешает заключенного в тюремной камере, так эти московские поэты утешают нас. Томящихся в небывалом, невиданном и неслыханном эмигрантстве.
Перечислять их имена?
Все имена, как ручьи в море, сливаются в одном:
— Московский Художественный Театр.
«Огни», Прага, 1921, № 6, с. 3.