Чудовищные зверства учинили большевики по отношению к очень миролюбивому и хозяйственному народу, чья жизнь текла «тихо и безмятежно», «в легком однообразном труде, в простоте и довольстве» без нужды в революции:
«Неизвестно, чем твой „ирволюц“ кончится, как он обернется. Начинается все, как в святых писаниях лам сказано, оно, может, еще кровь по колено потечет. А на нашу хорошую землю голодная саранча непременно налетит с севера, и нам плакать много придется. А что, думаешь, будут делать донские и кубанские казаки, когда мужики начнут населять их землю? Оно хоть царь и теснил наши калмыцкие законы, религию и язык, но жили мы спокойно и сытно… Дети учатся в школах, скота много, сады зеленеют, хлеба на полях, словно море, волнуются… При новых законах мы потеряем много…»
О трагедии 20-х гг. — повесть Санджи Балыкова «Заламджа»1 и роман «Девичья честь»2, три фрагмента из которого предлагаются читателю:
1. Захватывающий эпизод скачек с участием калмыцкой лошади (калмыки были великолепными коневодами).
2. Драматическая история калмыков, вставших на сторону большевиков.
3. Трагический финал романа (судьба главных героев Бадни и Зиндми).
1.
В Чепраках, центре Сальского округа, происходили ежегодные скачки в течение целого месяца. <…> Любители конного спорта — калмыки из окрестных станиц и коннозаводства — массами съезжаются на эти скачки. <…>
Гвоздем дня был заезд на шесть верст на большой приз сезона в 1000 рублей. На этот заезд были записаны три знаменитости местного ипподрома: рослый, могучий, горячий, как бес, рыжий Садко братьев Боковых; спокойный, малорослый, но точно из глины вылепленный и степным ветром и солнцем высушенный, крепконогий, известный ровным и неутомимым бегом Дик — Супрунова; испещренный яблоками серый красавец, злой и норовистый, но сильный и энергичный Имп братьев Лисицких. Все три жеребца были четырехлетки, призовики, здесь не знавшие до сих пор поражений. <…>
Но в афише стояло и четвертое имя. То была вороная кобылица Мацедония Пурве Цагакова. Ни сама Мацедония, ни ее владелец никому не были известны. <…>
Вдруг по трибуне прокатилась волна всеобщего смеха: на круг выезжал маленький черненький калмычок ― Карпо Абушинов, в одноцветном темно-синем камзоле, в плохо сшитом синем картузе, на исхудалой, плохо вычищенной, длиннохвостой, на один глаз слепой вороной кобылице. <…> Мацедония вяло вышла на круг, с опущенной головой и сонным глазом, подталкиваемая шенкелями3 смущенного ездока. Она лениво прошагала вдоль трибуны, прямо направляясь к старту. <…>
Когда Мацедония проходила перед публикой, со всех сторон неслись возгласы:
― Кунак, из косилки кобылу выпряг?
― Что стоит шкура, кунак?
― Эх, Карпо, Карпо! Накормить бы кобылу надо! <…>
Бадня [сын Пурве], чтобы все кругом слышали, умышленно громко и по-русски отвечал:
― Мы, господа, присутствуем сейчас на состязании двух систем выдержки лошадей. Кобыла эта выдержана по старинному калмыцкому способу, для скачки на дальнее расстояние. Кормили ее вдоволь овсом и сеном. Каждое утро купали ее в холодной воде, через день делали резвые пробеги, и не на версту, не на две, а на восемь, на десять. От такой выдержки лошадь постепенно сохнет, уменьшает пищу и в последние дни перед скачкой почти ничего не ест. Тут начинают поить ее не водой, а крепким калмыцким чаем. К этому времени у лошади в мясе и мускулах не остается ни грамма жира; остается он только вокруг внутренних органов ― вокруг почек, селезенки, в сальнике. Такая лошадь уже может, не уставая, скакать целый день 40―50 верст. Когда нужно было совершать молниеносные набеги, конные полки Чингис-хана так выдерживали лошадей и появлялись неожиданно там, где их никто не ожидал! В последнюю ночь перед скачкой лошадь беспрерывно водят и не дают ей спать. Теперь она в каком-то сонном оцепенении. Отец мой говорит, что Мацедония может развеселиться и разойтись только к концу скачки, на 5-й, на 6-й версте. Он очень жалеет, что заезд всего на шесть верст. Он опасается, что соперники Мацедонии, как исключительно сильные лошади, не вполне выдохнутся, а она не успеет во всю разойтись. Мой отец говорит, что если бы скачка была хоть на восемь верст, то заложил бы все наше хозяйство за свою кобылу и не сомневался бы в выигрыше! Так что публика, по-моему, рано развеселилась! Не забывайте, господа, «смеется хорошо тот, кто смеется последним»! <…>
Старт вырвал и скачку повел Имп; за ним, в хвост ему пошел сильно сдерживаемый, рвущийся Садко; корпуса на три от него пошел Дик; последней, отстав сразу корпусов на пять, пошла Мацедония.
Выйдя на противоположную прямую, Садко и Имп поменялись местами, и Садко начал быстро уходить от группы. Первые две версты (один круг) скачка закончилась так: далеко вперед, корпусов на сорок, красиво играя головой, шумно раздувая широки ноздри, шел Садко. Нельзя было понять, умышленно ли ездок так уходит вперед, чтобы оставить компанию за флагом, или разозленный могучий жеребец просто уносит малосильного «князя». За ним вместе шли Имп и Дик, а позади них, корпусов на десять, вяло перебирала ногами как будто уже усталая Мацедония.
На третьей версте, вызывая шумные возгласы у публики, Садко ушел еще дальше, явно грозя оставить партнеров за флагом (100 саженей), что отдавало бы ему весь приз без дележа со вторым и третьим. Имп между тем уступил второе место Дику, а Мацедония шла уже в хвосте Импа.
К концу четвертой версты перед самой шумящей трибуной Мацедония обошла Импа и стала медленно приближаться к Дику; ноги ее уже двигались быстрее, броски стали энергичнее. Публика с удивлением видела, что все лошади мокры и дышат с шумным храпом, а Мацедония была суха, и не слышно было ее дыхания.
Публика еще более удивилась и зашумела, когда на пятой версте Мацедония вдруг промелькнула мимо Дика по над канатом и таким образом заняла второе место, Садко был далеко впереди…
На шестой версте Карпо взял Мацедонию в беспощадный хлыст. На глазах гудящей публики расстояние между нею и Садко стало быстро сокращаться. Садко был уже в пяти саженях от призового столба, когда бешено финиширующая Мацедония под оглушительный рев и аплодисменты публики догнала его и поравнялась с ним. Растерявшийся «князь» дал посыл, хлыст Карпо щелкал и свистел по Мацедонии, которая, вытянув морду меж линий передних ног, выпрямила весь корпус по горизонтальной линии. Только удар колокола и промелькнувший призовой столб спасли Садко от поражения. Фотографический снимок показал, что только на полголовы Садко обыграл Мацедонию. Но публика всецело осталась под впечатлением победы калмыцкой лошади. <…>
― Вот видите? ― говорил торжествующий Бадня, обращаясь к соседу, незнакомому русскому. ― Это и есть калмыцкая тренировка лошади! Ваши скачки на версту, редко на 4―5 верст пустяки; такие скачки не выявляют истинной силы и выносливости лошади, не развивают ни сердца, ни легких ее. А эти качества должны передаваться потомству и улучшать породу. Выдержка ваших скаковых лошадей направлена только к тому, чтобы лошадь с максимальной резвостью пробежала версту-две и принесла хозяину приз и славу, тогда как истинная цель скачек ― это путем испытания силы, резвости и выносливости отбирать лучших производителей.
2.
Ползучими и смутными слухами докатилась до калмыцких степей весть об октябрьской революции. Неизвестно откуда появилось слово ― «большевик», никто толком не знал, что оно означает.
Одни говорили, что пришла власть, которая хочет всю землю, все леса и всякое добро в государстве раздать мужикам и рабочим, разграбить всех богатых людей в пользу бедняков. Другие говорили, что это выпущенные из тюрем разбойники, воры и убийцы организовали большую армию… и теперь хотят разграбить всю Россию, народы, живущие в ней. Боглаевцы больше поверили последним толкам, потому что как раз в эти дни нежданно-негаданно вернулся из Сибири сын Цебека Ошкинова, который пятнадцать лет тому назад за убийство русского шабая4 был отправлен на каторгу. Приехав в свою станицу, каторжанин Ошкинов нахально потребовал от станичного общества стоимость его распашного и сенокосного пая с урожаем за пятнадцать лет. Такое неслыханное требование и его угрозы, что он найдет расправу для общества, окончательно убедили боглаевцев, что в Москве засели такие же каторжане, как Ошкинов… Кончилась теперь мирная жизнь, разбой будет гулять по стране!» ― с ужасом шептали старики. <…>
Начали по округу рыскать многочисленные шайки вооруженных большевиков, которые стали творить по калмыцким хуторам и станицам невиданные и неслыханные бесчинства. Затрещали повсюду ломаемые двери и сундуки, поднялся стон насилуемых женщин, пошли расстрелы мужчин. В некоторых станицах между калмыками и большевиками произошли кровавые столкновения <…>. Жуткое время настало в мирной, сытной калмыцкой степи. <…> Тяжелым и удушающим хомутом навязалась на шею калмыкам советская власть. Боглаевцы начали буквально задыхаться от большевицких бесчинств.
Между тем наступила весна. Калмыки не выехали даже на пахоту, так как выезжавшие в степь пахари неизменно подвергались нападениям грабителей, рыскавших по полям на лучших коннозаводческих конях в поисках жертв. <…>
***
Умная и рассудительная Цеценя, будучи к тому же неплохим оратором… быстро выдвинулась в большевицком безлюдье и была в своем кругу уважаема как ценный работник.
С отступающими красными частями она прибыла осенью 1918 года в Царицын и отсюда, по рекомендации Сталина, была отозвана в Москву, на солидный пост. Но когда до нее дошли сведения о том, что делается с калмыцким народом, она добилась от Совнаркома чрезвычайных полномочий и выехала на фронт в качестве политического комиссара одного из действующих корпусов.
На фронте она увиделась со своими пятью калмыками — единственными во всей Красной армии. Все они занимали большие командные посты: начальник конной дивизии Ака Городовиков, командир бригады Кирсан Илюмджинов, командир полка Василий Хомутников и политком дивизии Хорти Кануков. Она уговорила их: при взятии населенных пунктов спешить самим вперед или высылать специальные разъезды для защиты своих беженцев от массовых расправ.
Сама она, маленькая, в мешковатой кожаной куртке, в серой каракулевой папахе с красной звездой на лбу, с блестящим черным наганом без кобуры за поясом, на великолепной вороной лошади с красными лентами в гриве, блестя горящими узенькими глазенками, с ярким румянцем на щеках, всегда первой вскакивала в занимаемые красными частями хутора, села и станицы, искала своих беженцев и, если находила, брала под свою защиту, собирала, ругала, кормила и с охранной запиской от фронтовой ЧК отправляла обратно.
Немало людей она спасла от неизбежной смерти и издевательств распоясавшихся безумных и звероподобных солдат Красной Армии. <…>
Как раз в этот вечер всего за две-три улицы от квартиры Цецени творился ужасающий самосуд толпы пьяных красноармейцев над тысячами пленных калмыцких беженцев, искавших в бегстве спасения от сорвавшихся с извечной узды подонков народа, захлебывающихся в удовольствии своих низменных, звериных потребностей, чем в те годы отличались безумные фанатики коммунизма.
Рано утром, когда Цеценя еще лежала под пахнущей нагретой шерстью буркой, постучался к ней ее ординарец, недавно спасенный ею молодой калмык, и взволнованно доложил:
— Ой, вставайте, Цеценя, тут, недалеко от нас, солдаты учинили ночью самосуд и поубивали наших полную улицу…
Было холодное, мокрое, туманное утро… Выехав на главную улицу, ведущую к мосту, она увидела сотни калмыцких подвод, нестройными рядами вытянувшихся по обе стороны ее. Издалека она увидела разбросанные сундуки с отбитыми крышками, вокруг которых валялись пестрые предметы калмыцкого женского наряда, а подъехав ближе, у первых же подвод наехала она на окровавленные, скрюченные, окоченелые и оголенные трупы калмыков и калмычек, старых и малых.
Цеценя побледнела, пошатнулась в седле, но, сжав крепко зубы, взяв себя в руки и, переведя коня на шаг, медленно поехала вдоль ряда опрокинутых и мертвых подвод с прокопченными дымом полстяными будками.
Всюду, раскинув выкрученные в плечах руки, раздетые и полураздетые, с вытаращенными от ужаса и застекленевшими глазами, со сжатыми челюстями на изжелта-бледных широкоскулых лицах, со слипшимися в крови и грязи волосами, с развороченными черепами и втоптанными в грязь мозгами возле них, с распоротыми животами и вывалившимися кишками, — где по десятку вместе, где в одиночку, — на земле, на подводах, в будках и под возами или в стороне от них лежали тысячи трупов ее братьев, сестер, знакомых и станичников…
Цеценя до конца не доехала. Живых все равно не было. По этой же улице она заехала в один из домов, заняла комнату с окном на улицу и послала своих ординарцев с записками ко всем пяти калмыкам, командовавшим в конгруппе Буденного красными частями.
Через час все приглашенные съехались к ней и сидели в комнате Цецени. Все они уже видели жуткую картину трагедии родного народа и были в подавленном настроении. Маленькая Цеценя… нервно ходила по комнате взад и вперед и тихим внятным голосом говорила:
— Здесь, братцы, посторонних нет, будем откровенны, как калмыки — между собою. Вы, конечно, видели эту картину (она кивнула головой в окно). Нас, калмыков, всего шесть человек во всей Красной армии, и все занимаем ответственные посты… — Она подошла к столу и отпила из стакана глоток холодного чая. — Нас здесь ценят, мы известны центру партии, с нами считаются, но — вы видите, что делается в это же время с нашими бедными, ни в чем неповинными братьями, попавшими между двух огней. Я определенно замечаю, что высшее командование армии, одною рукою лаская нас, другою рукою тайно натравливает красноармейцев — не щадить калмыков. Если бы вчера вечером начдив Ковалев не уверил меня, что с захваченными калмыками все благополучно, то, может быть, этого (опять кивнула головой в окно) ужаса не было бы! Так вот, братцы, — что нам делать? Как быть?.. Ведь это уже четвертый случай массовой и дикой расправы над мирными калмыками за один год! Лопанка, Чепрак, Саратовская и вот — Екатеринодар. <…>
Воцарилось тягостное молчание. Никто не знал, что говорить. Наконец заговорил политком конной дивизии Хорти Кануков.
Небольшого роста, сухой, с большими выпуклыми, некалмыцкими глазами, с коротко подстриженными рыжеватыми усами, это был теперь коммунист-фанатик, бывший до войны народным учителем и в дни октябрьского переворота юнкером Новочеркасского казачьего военного училища, принимавший участие в подавлении восстания ростовских рабочих. Последнее он глубоко скрывал и серьезно считал себя видным участником великого социалистического переустройства мира. Сердце его не знало жалости в борьбе с врагами пролетариата, только личная трусость не давала ему возможности далеко выдвинуться на командные посты, и он пошел по линии политкомства.
Уставившись серыми глазами в стенку повыше дверей, заученными казенными фразами большевицких агитационных брошюр или митинговых речей он сказал:
— Мне не совсем понятен горестный тон товарища Цецени… Радоваться, конечно, особенно нечему, но в случившемся мы разве виноваты? Нет! Мы звали наш народ ориентироваться на большевиков, указывали на гибельность борьбы с народной волей великой страны, но нас не послушали. Нас народ проклял и послушался гелюнов5 и офицеров, извечных врагов народа и дармоедов… Что же… туда им и дорога! Товарищи!.. Мы побеждаем, грудью идя вперед в авангарде мировой революции… что значит в этой великой борьбе гибель каких-нибудь десятков тысяч калмыков? <…> Мы боремся за счастье всего трудового человечества, и в этой борьбе кто против нас, будь хоть мой брат родной (брат его действительно был на стороне казаков), пусть гибнет, никакой пощады мы не должны знать!
Кануков хотел еще что-то сказать, но вскочивший со стула командир конной бригады Кирсан Илюмджинов не дал ему продолжать.
Илюмджинов был высокий, статный калмык с красивым смуглым лицом, бывший фейерверкер донской батареи. У красных он очутился, будучи обиженным своим станичным атаманом-богачом и будучи соблазнен большевиками обещанием свободы всем национальностям, находящимся под властью России.
Своей исключительной храбростью, хладнокровием и распорядительностью в самые критические моменты боя, обожаемый подчиненными, он скоро был замечен высшим командованием и теперь был командиром одной из лучших бригад конгруппы Буденного. Своею порядочностью он резко выделялся из среды преступного сброда красноармейского комсостава.
Когда он, нервно шевеля длинными черными усами, с холодным огнем в колючих глазах вскочил со стула и с взволнованно раздувающимися ноздрями молча окинул взором собрание, все как-то сжались на местах, опустили глаза. Едва сдерживая волнение, он заговорил, отвечая Канукову:
— Я вас, старший брат Кануков, не понимаю. На улице лежат тысячи изуродованных тел наших кровных братьев, среди них каждый из нас найдет знакомого, соседа или родню! Произошло невиданное кровавое событие, а Хорти говорит, будто не о чем горевать, потому что мы боремся за счастье всего человечества!.. Я спрашиваю вас: вы это серьезно думаете — мир перевернуть и большевицкие порядки в нем утвердить? Ведь это наши вожди дурят массу, это только дурман для темного народа. Что же нам такую глупость говорить! Тут же не митинг перед солдатами! <…> Я бьюсь в рядах Красной Армии, думая, что большевики, укрепившись у власти, дадут народам России возможность жить по своим обычаям, быть хозяевами своих земель и вод, свободно употреблять свой язык, молиться своим богам. <…> Теперь, братцы, я чувствую себя участником убийства брата моего. А это так и есть! Я думаю, что мой старший брат лежит там, среди тех трупов, а солдаты, которыми я командую, может, принимали участие в этом самосуде участие. <…> Может, народ наш, в силу своей политической незрелости, ошибается, следуя за казаками, но он весь там, и мы, по правде говоря, с оружием в руках пошли против своего родного народа! Если Кануков говорит, что мы боремся за счастье мирового пролетариата, то на какой дьявол оно нам нужно? Ну, хоть все это так, но прошедшего дождя взмахами рукавов не вернешь, как говорит наша поговорка. Подлое и безмерно жестокое дело сделано. <…>
Илюмджинов, уныло опустил голову, поехал вдоль рядов калмыцких подвод, вглядываясь в лица убираемых красногвардейцами трупов. Лицо Илюмджинова было бледно, губы что-то неслышно шептали, а правой рукой, время от времени, он взмахивал перед носом, как бы отгоняя надоедливую муху. Красноармейцы, с шутками и прибаутками бросавшие на подводы трупы вчерашних своих жертв, увидя Илюмджинова, замолчали, сделали серьезные лица и осторожнее стали класть мертвых. На одной возилке, на белом постельном ширдыке6 с красной суконной каймой лежал труп седоволосого тучного старика с проткнутой штыком грудью, а у головы его лежал пестро разрисованный молельный барабан «курде»7 — последнее духовное утешение старика Бадьмы. Это был известный в станице богомол, постник, человек уже много лет назад отрекшийся от хозяйственных дел, отдавшийся религии, хранитель старинных традиций, усердный распространитель монгольской и тибетской грамотности среди жителей своего хутора, пользовавшийся почтительным отношением всей станицы… Илюмджинов, хоть и был другой станицы, но боглаевекого Бадьму знал и сейчас же угадал. Он постоял над ним в раздумье, потом слез с коня, поднял и правильно поставил курде, с тихим шепотом раз-два крутанул барабан. Потом он присел на краешек полсти8, полез в карман за кисетом, вздрогнул, быстро выдернул наган из кобуры и выстрелил себе в сердце. Вестовой и ординарец не успели к нему подскочить, как он уже был мертв.
В тот день к вечеру на окраине города несколько солдат поспешно закидывали землей большую яму — братскую могилу убитых в Екатеринодаре калмыков, а недалеко от этого места в отдельную могилу под трубы, ревущие «Интернационал», под залп караула опускали обитый красным кумачом гроб комбрига Илюмджинова. Так нашел себе искупление заблудший, но честный сын своего народа…
3.
Был серый, слякотный февральский день 1920 года. Широкие улицы Екатеринодара были густо забиты подводами беженцев, калмыков и казаков, перед нашествием большевиков покинувших среди зимы родные пепелища. В самой гуще медленно продвигавшихся подвод на бричке, запряженной парой исхудалых коней, сидел Бадня Цагаков. Сзади него закутанная в дубленый бараний тулуп, с обветренным, загорелым лицом, сидела Зиндмя. <…>
Знакомые офицеры полка увидели Бадню и Зиндму и в испуге воскликнули:
— Да какого черта сидите здесь на бричке, словно старые?! Сейчас же распрягайте коней, садитесь на них и присоединяйтесь к хвосту полка. Иначе останетесь тут, ведь красные через полчаса займут город! <…>
Новороссийская пристань, битком набитая войсками, беженцами, лошадьми и подводами, гудела нестройным гулом стотысячного человеческого и животного скопища, смертельной опасностью прижатого к морю. <…>
С двумя узелками на плече, одною рукою протаскивая за собою Зиндму, пробился наконец Бадня к самому берегу. На громадный пароход по мостику из четырех досок, идя по два человека в ряд, грузились солдаты Добровольческой армии. У конца мостика стояли два вооруженных солдата, которые, тыча штыками в живот каждого, кто приближался, никого, кроме своих, не пропускали. <…> Пароход забурлил винтами и, сбросив мостик, с которого едва успели сбежать на берег двое часовых, начал медленно отходить. <…>
Скоро толпа обреченных на пленение казаков и калмыков пришла в движение: кто прятал подальше последние ценности, кто освобождался от оружия и внешних знаков, от погон и кокард, кто выбирал наиболее свежего коня, садился и куда-то исчезал, но большинство осталось на месте, на берегу, боясь отрываться от толпы.
В это же время с другого конца города начала доноситься пулеметная трескотня. То стреляли по окраине города входящие красные части.
— Ну, Бадняш, пришла смерть, — упавшим голосом прошептала Зиндмя, ближе прижимаясь к мужу.
Глубоко уйдя мыслями в себя, Бадня молчал. Только посеревшее лицо и сузившиеся глаза свидетельствовали о том, что в душе его происходит буря. А Зиндмя продолжала:
— Тебя замучат, а меня обесчестят, опозорят, издеваться будут… Цеценя же нас найдет… Зачем все это принимать? Лучше не допустить это, не видеть все, а конец — один…
— Верно, — проговорил наконец Бадня. — Лучше смерть по своей воле и сразу, чем после ползаний перед врагом на коленях…
Разговор этот длился всего минуту-две на калмыцком языке, отрывисто, полушепотом, и на них никто не обратил внимания. Только когда раздался невольный последний крик Зиндми и всплеск воды от падения двух обнявшихся тел, все невольно ахнули. Показались они из воды, барахтаясь и хватаясь друг за друга, и исчезли в глубине. Серая каракулевая кубанка Бадни и черная каракулевая шапочка Зиндми остались на некоторое время плавать на воде у самого берега. <…>
Густая толпа людей, видевших смерть Бадни и Зиндми, невольно умолкла. Только старый казачий полковник, только что сорвавший погоны с английской шинели, натягивая голенища своих грубых сапог из седельного чепрака, грустным тоном заговорил:
— Я знаю калмыцкий язык и невольно слышал их разговор… Поразительно, что на решение броситься в море толкнула его жена. Какой твердостью и гордостью веяло от ее слов. Да и муж недолго раздумывал… Ясно, что всем нам предстоит позор, унижение, муки и в конце концов мучительная смерть, а вот не можем решиться! <…>
Вдруг замерла толпа. К этому морю безоружных людей, уже покорившихся своей участи, с шашками наголо прискакала шайка красноармейцев и, давя людей лошадьми, стегая, стала выискивать калмыков и рубить.
Предсмертные крики и стоны раненых стали раздаваться с разных сторон…
Калмыки, разбредясь по набережной, хоронились меж людских ног, заползали в самую гущу, но большевики их находили и без слов рубили, топча их в грязи копытами коней…
Всего минут пять-десять продолжалась эта дикая охота, а уже сотня трупов валялась на набережной. Красноармейцы на этот раз не мучили, не издевались, а только почему-то спешили больше порубить.
Неожиданно для убиваемых и предсмертные молитвы читающих калмыков на взмыленном громадном вороном коне с пятью ординарцами за собой примчалась Цеценя и резким голосом закричала:
— Именем фронтовой че-ка приказываю прекратить самосуд!!! <…>
Тысячи своих собратьев, искавших спасения от красного плена за морем, искавших спасения от красных зверей, спасла Цеценя от немедленной расправы, но повела их на муки долгие, на смерть в тюрьмах, лагерях и шахтах.
Беспощадный и разноплеменной мир из народных подонков под управлением бесчеловечных фанатиков коммунизма, захвативших власть над несчастными народами многомиллионной России, не знал жалости к тем, кто не покорялся ему добровольно, кто морально стоял выше и кто мог помнить его злодеяния…
Публикация и комментарии О. Репиной
ВРЕЗКА
Санджи Басанович Балыков (1894—1943)
Сын донского калмыка-казака, один из руководителей эмигрантского казачьего движения.
Участвовал в борьбе с большевиками в 1918—1920 гг. сначала в 76-м Донском полку, затем в Зюнгарском9, награжден Георгиевским крестом, анненским темляком10 на саблю «За храбрость» и орденом св. Станислава.
В эмиграции С. Балыков жил в Турции, в Болгарии (член правления «Союза калмыков в Болгарии»), после во Франции («Союз калмыков во Франции»).
В 1926 году переехал в Прагу и закончил Школу политических наук и журналистики. Пражский период оказался очень плодотворным. Балыков много пишет и переводит, печатаясь в журнале «Улан Залат» и в хрестоматии «Хонхо», издававшихся калмыцким культурным обществом.
С 1927 года Балыков состоял в организации «Вольное казачество», а в 1928 году создал первую калмыцкую национально-политическую организацию «Хальмег Тангчин Туг» («Знамя калмыцкого народа») и стал ее генеральным секретарем. В 30-е гг. редактировал эмигрантский журнал «Ковыльные волны», выходивший на калмыцком и русском языках.
1 Сборник «Заламджа» подготовлен и издан музеем-мемориалом «Донские казаки в борьбе с большевиками» в 2013 г.
2 Окончен в 1938 г. в Братиславе. Фрагменты печатаются по изданию: С. Б. Балыков. Девичья честь. Историко-бытовая повесть. Мюнхен, 1983.
3 Шенкель ― часть ноги всадника от колена до щиколотки, обращенная к лошади и служащая для управления ею.
4 Шабай — торговец.
5 Гелюн — калмыцкий и монгольский жрец.
6 Ширдык — коврик, циновка, подстилка из войлока.
7 Барабан с лебедкой, исписанный молитвой. Его верчение уподобляется молению.
8 Полсть — войлочное покрывало.
9 Зюнгария (Зюнгарское, или Джунгарское ханство) — государство, образованное в XVII в. западными монголами, или ойратами. Калмыками стали называть ойратов, обосновавшихся в низовьях Волги. Зюнгарский национальный калмыцкий полк был сформирован в мае 1918 г. в станице Константиновской, имел в своем составе пять сотен.
10 Темляк — ременная или басонная (в виде шнурка) петля с кистью на эфесе сабли или шашки, надеваемая на руку и удерживающая оружие во время боя. Орденские темляки (Анненский и Георгиевский) прикреплялись к наградному оружию. Анненский темляк — малиновый шнур на эфесе оружия, показывающий, что его владелец — кавалер Святой Анны 4-й степени «За храбрость».