Юрий Петрович Миролюбов. 1930-е годы.
Фото из книги: Миролюбов Ю. П. Сакральное Руси.
Изд.: АДЕ «Золотой век», Москва, 1996
В 1917―1920-е гг. сражается в армии Деникина против большевиков. В 1920-м эмигрирует в Египет, затем в Индию и Турцию. В 1921 году оказывается в Праге, учится в Карловом университете, но в 1924-м вынужден перебраться в Бельгию из-за слишком активной антикоммунистической деятельности в пражском университете. С 1954 года ― в США (редактор литературно-художественного журнала «Жар-Птица»). В 1970-м решает перебраться в Германию, но по пути в Европу умирает на пароходе от воспаления легких.
Юрий Миролюбов. Прага, 1922.
Министерство иностранных дел ЧСР
Имя Юрия Миролюбова многим может быть известно в связи с расшифровкой и публикацией Велесовой книги, которая самим публикатором была заявлена как памятник праславянской письменности IX века, а по существу, увы, является даже не слишком искусной фальсификацией. Краткая история Велесовой книги такова: в середине 1920-х гг., после переезда Миролюбова из Праги в Брюссель, произошло его знакомство с бывшим артиллеристом деникинской армии Али Изенбеком, который показал Миролюбову некие дощечки («дощьки»), вывезенные из разоренной России, с вырезанными или выжженными на них древними письменами. Почти 15 лет ушло у Миролюбова на перевод праславянского текста. Во время оккупации в 1941 году оригиналы пропадают (то ли изъяты гестапо, то ли по какой-то причине сгорают), но у Миролюбова остается скопированный текст, который он спустя десять лет публикует в американских эмигрантских изданиях под видом древнего памятника, представляющего собой собрание преданий, легенд, молитв и т. п. из славянской мифологии и истории якобы с IX века до н. э.
Ю. Миролюбов. Сказ о Святославе хоробре князе Киевском.
Поэма. Изд.: Mrs. J. Miroluboff, Aachen, 1986.
Благодійний Фонд пам’яті Юрія Миролюбова,
Козин, Київська область, Україна
Весьма убедительно, вслед за историком древнерусской литературы и одним из переводчиков «Слова о полку Игореве» О. В. Твороговым, эту неудачную подделку разоблачил гениальный лингвист Андрей Анатольевич Зализняк1.
Кроме любительских изысканий в области древней славянской культуры Юрий Миролюбов, по образованию медик, в дальнейшем по специальности химик, занимался и литературным сочинительством. Вниманию читателей предлагаются три опуса, представляющие собой три разных жанра в художественном творчестве Юрия Миролюбова.
Рассказ «Бабушкин сундук» — первый из 23 рассказов, включенный в одноименный сборник — классическая мемуарная проза, написанная в нейтрально тургеневском стиле, лейтмотивом которой, безусловно, является ностальгия по тем временам (до большевистского переворота), когда «жизнь текла чинно», а бабушкин дубовый сундук с тяжелым висячим замком, казавшийся таким, «точно жизнь его не трогала», был символом устойчивости и надежности.
«Кострубиця», один из 15 рассказов в сборнике «Прабкино учение», весьма характерен для автора, столь увлеченного древнеславянским языческим миром, а также вопросами религиозного толка — взаимоотношения язычества и христианства и возможного их гармонического соединения.
И, наконец, небольшое философское эссе «Вечное во Временном».
Ю. П. Миролюбов с женой Жанной Миролюбовой. 1936.
Благодійний Фонд пам’яті Юрія Миролюбова,
Козин, Київська область, Україна
Бабушкин сундук
В доме екатерининских времен, с колоннами и мезонином, было двадцать комнат, наполненных старинной мебелью, портретами вельмож в лентах и звездах, с неизменной табакеркой, зажатой меж пальцев.
Отец, подходя, трогал позолоту дубовых рам, сокрушенно покачивал головой и говорил: «Позолотить бы», а мать отвечала: «Зачем? Именно так они и хороши»…
— Так-то так; да ведь отстают листки, и краска покоробилась. Протопить надо и окна раскрыть!
Вслед за чем являлась прислуга с охапкой березовых дров, раскрывала голубоватые рамы и принималась топить. Я бегал кругом, подкладывал дрова, выглядывал в окна, трогал рукой цветущие сиреневые ветки, вдыхал их запах, чихал и выскакивал в сад, откуда смотрел на те же портреты, казавшиеся темней и суровей.
Кругом были липы, березы, розы, а дальше река и огромный яблочный, на два десятка десятин, сад, и в глубине его ходили сторожа и паслись коровы.
Синее-пресинее небо блистало сквозь темные верхи деревьев, и когда шли тучки, казалось, что сам сад и дом плывут в бездонную пропасть.
По целым дням бродил я среди деревьев, снимал с вишен сладковатый клей, наедался им, затем брел в крыжовник, посмотреть, нет ли спелых ягод.
Жизнь текла чинно. В доме никто не сердился, и мне казалось, что это из-за суровых вельмож, покой которых не полагалось нарушать. Когда, набродившись в саду, входил я в дом, вельможи неодобрительно на меня поглядывали.
Переходя из комнаты в комнату, разглядывал я вещи, изучал каждую выемку или узор, трогал рукой тот или другой канделябр и пробирался в библиотеку, заставленную шкапами с книгами в тяжелых переплетах.
Там был милый запах сафьяна и диких трав, лежащих на столах и подсушиваемых ветерком, врывавшимся в окна, и солнцем, с утра до вечера кружившим по комнате.
Дальше была дверь в полузабытую гостиную, вечно запертая. Наполнена она была старыми вещами в паутине, а в глубине стоял дубовый сундук с тяжелым висячим замком.
Часто я думал: «И что это в нем спрятано? Вот бы взглянуть!» И казались тысячи невиданных вещей, одна другой ярче и богаче, лежавших друг на дружке, и, если вынуть да взглянуть, ослепительно прекрасных.
Только вот замок… Тяжелый и неуклюжий, крепко висящий, не открыть. Мама на расспросы отвечала всякий раз одно и то же: «Нельзя, детка, это — бабушкин сундук!»
Но таков закон вещей, я часто приходил на него смотреть до боли в глазах, все думая, что он и что в нем. И казался он всегда таким же, точно жизнь его не трогала, и смена дней и годов проходила мимо, а я — каждый день другой, каждый год старше, больше… А сундук — вот, все тот же.
И что за старина такая! Стоит и стоит годами, на том же месте, темный, дубовый. А я — меняюсь, и куст под окном, с каждым годом все выше.
Уже и старую яблоню срубили, потому что родить перестала; уже левое крыло дома, покосившееся и осевшее, разобрали, сложили заново; перестлали поржавевшую железную крышу, заново дом выбелили известкой; сам я стал гимназистом, потом студентом, и отец с матерью поседели, и как-то уменьшились ростом, а сундук — все такой же, чуть потемневший, тяжелый, загадочный.
И на вопросы мама отвечала: «И зачем тебе знать, что в нем? Баловство одно! Это — бабушкин сундук. Да и времени нет возиться, открывать, и ключи не знаю, где… Он ведь в два ключа. Как-нибудь по свободе, а сейчас некогда!»
Так прошли годы. Матери все некогда было, то туда, то сюда бежала, хлопотала, летом думала о зиме, зимой — о лете, вечно в заботах, в помыслах о будущем, во власти вещей текущих…
И над всем царил дубовый бабушкин сундук, загадка не только детства и юности, но и целой жизни; тяжелый бабушкин сундук, полный прекрасных, невиданных вещей, живущих нечеловеческой, собственной жизнью, в которой совершенно иной смысл, спокойный, раз навсегда установленный и запечатленный, как портреты предков-вельмож, в звездах и лентах, с табакерками и надписями: «Лета … тысяча седемьсот онаго…»
Теперь и я перестал спрашивать, а решил как-нибудь открыть и посмотреть, но, решив, почувствовал, что не в силах нарушить покой вещей, что не я, но — они взяли власть надо мной, и, нарушь я ее — неизвестно, как потечет привычный круг вещей и времени, из которых, казалось, вышла сама жизнь моя… Точно бы руку на себя поднял, да остановился! Запрет годов нарушить…
Так же зрели яблоки и груши, так же, покашливая, ходил отец, а мама — торопилась: «Некогда, детка! Некогда! Потом!»
А потом вспыхнула война; потом старшего брата призвали, произвели в офицеры, наградили Орденом Святого Георгия2, и, когда после очередного ранения он приехал на две недели, суровый отец встал, обнял его и до земли поклонился ему, а мать выплакала все слезы; потом жизнь оказалась столь нарушенной, порядок времени и вещей столь возмущенным, что и яблоки — как бы потеряли привычный вкус, и я — ушел за братом топтать австрийскую окопную глину; потом взорвалась огромная, неподвижная, как бабушкин сундук, Российская Империя — и поплыла вбок, и накренилась, зачерпывая пену взбаламученного человеческого моря, где мешались вместе и остатки вельможного прошлого, и серые мужики, и геройство, и вечное недовольство, и жертвенность, и предательство, и святость, и ненависть, и любовь…
Бабушкин сундук сдвинулся с места, покосился, рухнул набок, гремя столетним замком, от которого и ключи потеряны, и из-под него потекла — сначала тонкая — струйка крови, потом ручеек, а потом речища, море черной человеческой крови, и побежали во все стороны, бросая свои сундуки, люди — с одной только мыслью, как бы избежать, как бы уцелеть, а за ними — дым, пламя… Всероссийский бабушкин сундук вспыхнул, и пламя пожрало заключенные в нем тысячи невиданных вещей, одна другой краше, веками хранимых. И кто-то обмакнул в кровь огромное полотнище, и мотнул им, а в небе написал огненными буквами: «Братоубийство, преступление… лета… тысяща девятьсот осемьнадцатого…»
Сегодня, в изгнании, вспоминаю я милое детство, белых голубей моих, стариков, погибших ни за что родных и знакомых, всех умученных и расстрелянных, грустно улыбаюсь и думаю:
— И зачем они его открыли? Зачем тронули бабушкин сундук?
А в памяти встает дальняя гостиная и дубовый, тяжелый, недвижимый сундук моего детства. Мысленно подхожу к нему, трогаю крышку, касаюсь, и… о чудо! — замок открывается сам собой, и из-под приподнятой крышки встает мой милый, вельможный, пахнущий дикими травами и яблоками — мир. Тысячи вещей, тысячи дней и событий встают, улыбаются, говорят хором:
— Здравствуй, Юра! А помнишь, ты был в атласной рубашке и бархатных штанишках? С утра бегал во дворе, и голуби тучей кружились над тобой? А помнишь Сорокопановку?3 Далекие пруды и тополя? Помнишь?
— Помню! Все помню, ничего не забыл и до самой смерти не забуду!
Кострубиця
Карпаты — горы дикие, лесистые, дремучие, такие же там и люди. Когда наша рота заняла позицию по склону горы, а сами мы влезли на нее и глянули кругом, оказалось, что справа и слева лесина, болота, непроходимые обрывы, вперед не пробраться, а назад и того меньше. Зажили мы там забытые всеми, и еще, за нами, в колыбе-землянке4, старый русин5, дед в бородище до пояса, тулупом замотанный, в плетеных сыромятках. Мы жили, и он жил. Бог весть, чем питался, если не считать наших харчей. Последних и нам перепадало мало, особенно зимой либо в распутицу. Сбросят хлеб в мешках с воздуха, что поймаем, то и наше. Иной раз и мы австрийскими сосисками баловались. Покружит ихний аэроплан, мы не стреляем, он и бросит поклажу. Всякий раз и деду выделяли часть. Курил он собственный крепчайший самосад, но не брезговал ни нашей махоркой, ни венгерскими «виржинками»6. Звали его Дедом Иваном. Говорил он на странной смеси древних изречений, славянских, русских, венгерских слов, и остальное объяснял жестами. Часто, насидевшись на тычке7, где был наш наблюдательный пункт, шел я к Деду, пил с ним чай, курил, расспрашивал, слушал.
Чего только не знал он! И старые легенды, повести, погадки, и древние истории, случаи, поверья, пословицы, приметы, и всяческое сокровенное знание. Когда в небе летом тучка сизая вставала, на Крыжан8-Гору плыла, Дед Иван говорил: «Перунко9 загремит!» И правда, через час сверкала молния, гремел гром, лил дождина. Дед никогда иначе и не звал его как «Даждь иде!» Иной раз еще и добавит: «Иди, иди, милый, иди, родной Дажде! Земля тебе жажде!» А то шепчет: «Слава тебе, Сонечку нашему! Светишь, греешь, про доброго, злого, про всякого! А мы тебе и не разумеем. Прощо на всех светишь? — вздохнет и добавит, — коли б и мы тако робили!.. И была бы земе нашя раем!.. Ох, Боже наш, слава Тебе, Иисусе, Матко Божа, Иосифе! А ты, Дажде, иди себе на траву зелену, на грибы лесовые, тай нас не забудь! А пускай росте мята-рута10, а барвинок синий, а трава-цитрунка11, а всяк корень добер12». И сидишь возле него, чувствуешь, что рядом с древностью сидишь, что не таким кажется мир ему, как тебе, что иного, самого старого корня он. Деду Ивану мир живым представлялся. «Трава живет, любит, страдает и древо всяко, а Дуб, так то ж Перун, Грим, а самого Бога древо! И стари люде говорили, что из Дуба и Крест Святой срубили, когда Пана Иисуса крыжовали13», — посмотрит на дуб и перекрестится. Солдаты смеялись: «Пеньку дед молится!» — «Не пеньку, — отвечал он, — а Древу Крыжному, на каком Господь наш распят был! А смеешься над дедом, гляди, чтоб дед над тобой не посмеялся! Разное на свете случается. Бывает, что из смеху тебе же посмеяние выйдет». И таким убежденным тоном скажет, что у насмешника всякая охота смеяться пропадает. Великая сила древности была в деде. Всякий ее чувствовал, и понемногу полюбили его мы, стали заботиться: «Ну как, дедко? Живой?» — «А чего же, слава Иисусу, Матери Божей, Иосифу! Живой и здоровый». — «Может чего надо? Ты не бойся, дед, говори, все достанем». — «Опеньки бы собрать! Стар я, да и трудно за ними нагибаться». Солдаты сейчас же в кусты, собирают опенки, нанесут кучу, а дед на солнце разложит, высушит, спрячет в колыбе. Малины ему нанесут, он и ее высушит; черники, земляники, всякого зелья, ягод, грибков насолит в старых горшках, да нам же зимой и даст. «Ешьте на здравие! От Кострубици дар. Она, мать наша, все дает». — «А что за Кострубиця такая?» — «Зимница-Мать, нахолодует, наснегует, нальдит, а ты ее поважай, не кляни! Она от Солнца як тень от Дуба, на землю падает и всякому злаку укрытие дает, снегом завернет, как овчиной, волосом, чтоб тепло было. Скоро Коляде быть; Крышнему, Младенцу идти, а там Бог даст, и Яро14 заглянет к нам». — «Да ведь ты, деде, старый язычник!» — «А чего язычник? В Пана Иисуса верую, какой же язычник?» И никакая сила не могла доказать ему, что все поверья его — язычество!
Война, конечно, шла, но какая война: — то австрияки на заре сделают десяток выстрелов, то — мы. Дед Иван готовился к Рождеству, достал сена, накошенного еще летом, за горой, сходил верст за двадцать в деревню и вернулся со снопом, говоря: «К Рождеству — Сноп самое нужное дело! Без Снопа, как без попа! Слава Богу, опеньки есть, брусника, ягода разная, соленое. Отпразднуем, а там и Яра встретим». И с утра в Рождественский Канун, дед вымел начисто свою колыбу, устроил в углу, под иконой, Красный Кут, с горшками кутьи, дикого меда, взвара из сухих ягод, положил всюду сена, сухих зеленых веток — Колядина Клечева, и пришел к нам. «Кто желает, пожалуйте вечером, по звезде, до нашей вечери, Кострубицю справлять!» Мы взяли с собой чай, сахар, кое-что, и пришли к деду. Он важно заседал в Красном Куте, за столиком, и прятался за солдатскую буханку хлеба; как только кто входил, спрашивая: «А видишь ли меня, сынок?» Входивший отвечал по заведенному обычаю: «Нет, деде Иване, не вижу!» — «Ну, дай-бо, чтоб и на тот год не бачил! Дай-бо жита, пшеницы, по милости Щедрини-Кострубици!»
Отпраздновали мы с дедом Рождество, а на Новый Год он пришел на заре. «Вставайте! Пойдем Ярилу15 встречать! Он сегодня покажется!» И действительно, когда мы взобрались на гору, на скалу, показалось солнце. Радости деда пределов не было. Он крестился и умиленно шептал: «Слава Тебе, Младенче, Христе Исусе! Яра сподобились видеть». Потом обернулся к нам. «Давно то было, так давно, что и сказать нельзя. Тут наши предки Яра славили, тут и церква ихняя была, да давно пропала, и камня от нее не осталось, а народу известно, что была, и дед мой мне говорил, что тут она была, а там, пониже, град был наш, богатый и прекрасный, да мадьяре порушили. Тысячу годов прошло, а все наша Лемковщина16 не забыла!» — и рассказал нам как были богаты русские предки, какая у них была сила, и какая слава. Прошли давно те времена, как «Боярин Згинко был, да когда стали вороги подступать, увел он людей на полночь, на Русь, а мы — кто за ним ушел, а кто в колыбах, в лесах попрятался, да потом вышел и стал под мадьяром жить, веру Христианскую принял, но никто про старое не забыл, и каждый дед внуку старовину рассказывает, и всяк знает, как от нас Русь пошла, и что мы тоже Русь». Долго и умиленно рассказывал Дед Иван про древние дела. Кострубиця-Щедрыня, казалось, сама слушала, в снега куталась, всякую былинку Божьей волной, белой шерстью снежной укрывала, ледяшками звенела, синицей щелкала, морозом хрустела. Странным и далеким казался нам дедов сказ. И когда пришла весна, потекли ручьи, а трава зазеленела, пришел он к нам снова, на Зелены Святы звать. Вся колыба его была в зелени, на полу лежала трава, в Красном Куте стоял Сноп. Дел кланялся всякому, зажигал каганец17, обходил пришедшего кругом с огнем в руке, потом вышел перед колыбой, костерок развел, с каганцом в одной руке, с пучком зелени в другой, кругом ходил, славил Бога: «Господи, Христе, да буде Слава Твоя, а да буде Зелено Свято Твое славно, та Дажбо, дай Дажде, дай воды, дай студеницы-криницы, а оген дай!» И после, набрав чашку воды из ручейка, тут же бежавшего по горе, кропил нас, говоря: «Пусть вас Брани-Бог хранит! Та пусть до вас Перун не торкнеться! Та пусть вас Лихо обойде, за то, что старца Деда хоронили от зла!» После он нас пригласил «Зеленые Стравы покушать». А то был наш зеленый, щавельный, борщ, без мяса, без жиров, с хлебом и луком. Мы поели, каждый — ложку-две, а тут как раз нам порции сбросили с самолета, нанесли мы Деду мяса, хлеба, сала, луку, чаю, сахару. Сидит Дед на лавице, кланяется каждому, за приношение благодарит, а сам слезы утирает. Добряк был он, жалко ему было что мы, молодежь, на войне, что опасность кругом, каждый день всяк из нас убитым оказаться может. Ну, да мы не унывали! Смеемся, Деда тормошим, по спине его похлопываем. «Ничего, Бог не даст, свинья не съест! Живы будем, что там!» Уютно нам было с ним. Пошлем команду в лес, подстрелить дикого кабана, а Деду — лучший кусок, соберут ягод — и Деду миску, не то котелок, а придет нам усиленная порция, сырое мясо, сало, Деду обязательно — своя порция. Весной он нас диким луком, огурцами потчевал, редиской, за колыбой у него огородик был, а мы с ним табаком, чаем, хлебом делились. И вот однажды, после Троицы, стали австрийцы шуметь у себя, стучать железом, а однажды утром и огонь по нашей позиции открыли! Долбит их артиллерия, да все либо вбок, либо впереди, а тут вдруг как грянет совсем рядом! Солдаты сейчас же кинулись за гору, потом, вижу, бегут оттуда ко мне: «Ваш… вашбродь… так что Деда!» — «Что Деда? Да говорите же толком, вот, ей-Богу, никак научить не могу!» — «Так что… Убило Деда!» — «Что?.. Да неужели?..» — кинулся я сейчас же назад, и вижу, от колыбы ни щепочки не осталось, а там, где был вход, лежит Дед, руки сложил на груди, вроде как бы улыбается!..
— Дедушка!.. Милый, Дедушка!.. — тронул я его рукой. — Куда тебя ранило?
Он слабо простонал, подвинулся, открыл глаза, перекрестился с трудом и еле слышно произнес: «Бог… дал… смерть легкую… Храни вас Брани-Бог за добро ваше!.. А мне — пора к Исусу идти…» — и скрестив руки на груди, еще вздохнул раза два, улыбнулся и помер.
Сколько убитых пришлось видеть нам, а этого мы никак не могли забыть, ни примириться со смертью. Долго помнили мы про Кострубицу, да про Зелены Святы его. Часто, уже потом, в беженстве, вспоминал я его жизнь и смерть. Да, Дед Иван был живой сокровищницей русского прошлого! Как же забыть про него?
Вечное во Временном
Сквозь синусоиды текущего, сквозь неразбериху вещей всегда проглядывает Вечное. Оно в законе Времени, в пространстве, в том лучшем, что любит и чем живет душа. Умный скептик, скривившись в улыбке, слушает эти слова, как бы заранее отрицая, но не говоря ни слова. Он знает, что и скепсис — тоже Явление. Поток жизни — поток явлений, одних положительных, других отрицательных, добра и зла; искусство жизни заключается в том, чтобы, воспользовавшись одним, избежать другого. Но Вечное не участвует в изменениях Явлений, оно лежит в их основе, — и только. Подойди, скептик, тронь Его, почувствуй, что Бог перед тобой, здесь на каждом шагу, за вещами, в которые ты единственно веруешь.
Но, если временное или реальное изменчиво, непредвидимо, то Вечное всегда одно и то же, равное Себе и не изменяющееся никогда. Это те самые законы мира, которые установил Бог, и по которым живет мир, в то же время их отрицая. Вот и вся несложная философия жизни.
Древнеязыческое учение о Прави-Яви-Нави18 говорило о том же, но, забытое в христианский период жизни, оно воскресло в христианском учении Св. Фомы Аквинского.
Современный мир отрицает Вечное, признавая только временное, а отсюда и материализм, коммунизм, марксизм, социализм и вышли. Но меняющийся во времени человек из детства, через юность, взрослость, возмужалость и старость приходит к пониманию Вечного, если он задумывается над Жизнью. Мы, русские, стоим особо в этом мире. Нам понятны идеи Вечного, и мы часто не замечаем временного. Конфликт наш — большевизм — того же порядка. Большевизм, атакуя Вечное, Бога, в то же время обожествляет Временное, Вещь. Тем больше является наша сила, наша Белая Идея, заключающаяся не в реставраторстве, а в Восстановлении Вечного на его определенном месте, стоящем выше временного. В основе своей оно — христианское. Большевизм же в основе — явление демоническое, античеловеческое и антихристианское. Таким образом во Временном, превалирующем над Вечным, заключается опасность революции. Материализм, коммунизм, эгоизм диктуют эту опасность. Спасение же в отречении от таковой.
Зная, что Бог, в Его Законах, перед нами на всяком месте и во всяком явлении, мы тем самым избегаем плена вещей и не становимся их рабами. Наше Православие, как особый, мистический подход к идее Вечного, нам не только дорого, но оно наша суть. В этом отношении, если русский, даже и не вполне верующий человек — он мистический человек. Суть его мистична. И большевизм мы отрицаем не только как политическое явление, но, прежде всего, как морально-мистическую несуразность. Она противоречит русской душе, ибо в этой душе источник мистического прозрения Вечного. Но, так как душа народа, если не вечна в текущей жизни на земле, то долговременна, она и бессмертна, ибо, развертываясь в реальности, исходя из статического состояния, идет через динамическое в новое статическое состояние, где и пребудет вечно, ибо ничто из ее изменений не исчезнет. Мы верим в Воскресение мертвых не напрасно! Не напрасно мы чаем Жизни Будущего Века! Он вечно будет с нами.
Господу угодно было погрузить наше отечество в величайшие испытания, но Он же взвесил в Руке Своей и его судьбу; и кровавый режим, обожествляющий вещи, осужден. В плане Господнем большевизм уже кончился, но в плане демоническом он еще существует. Гибель его неизбежна, ибо Господь Бог определил Добру и Злу их сроки.
Да будем же мы крепки духом в часы испытаний, которые близятся. Бог с нами, потому что мы с Ним, ибо мы не с вещами, не с кумирами, а с Единым и Троичным в Себе Богом! Мы сильны, мы страшно сильны. Мы сильнее большевизма! — Если мы будем всегда таить в себе Божественное начало.
Подготовка публикации и комментарии О. Репиной
1Блистательную лекцию А. А. Зализняка о Велесовой книге можно посмотреть здесь: www.youtube.com/watch?v=SJXT1nkKedA
2Вероятно, речь идет об одном из двух братьев Юрия Миролюбова — Николае, воевавшем с большевиками и погибшем в Гражданскую войну.
3Село в Криничанском районе Днепропетровской области (Украина).
4Колыба (праслав. kolyba, индоевроп. kălūbā) — жилище пастухов и лесорубов, обычно низкий сруб без окон и печи, с местом для костра, дым от которого выходит через отверстие в крыше.
5Русины, карпаторусины — восточнославянский народ, проживающий на северо-востоке Словакии, западе Украины, севере Сербии, в Польше, Венгрии, Чехии и т. д.
6Виржинка (viržinka) — сорт длинных тонких сигар. Мы помним, как Крейбих в благодарность за то, что Швейк займет его место денщика у офицера Дауэрлинга, купил ему «пятьдесят штук виржинок» и пригласил в винный погребок.
7Тычок — возвышенное пространство.
8Križ (словенск.) — крест; схожее написание и звучание этого слова мы находим и в других славянских языках, напр., в чешском — kříž.
9В славянской мифологии Перун — бог-громовержец.
10Искусственное соединение названий растений мята и рута, принадлежащих разным семействам, каждое из которых по отдельности обладает целебными свойствами.
11Возможно, целебная лимонная трава (Cymbopogon flexuosus).
12Dober (словенск.) — добрый, хороший.
13См. примечание 8.
14Праслав. jaro, jarа, jar — весна.
15В славянской мифологии Ярило — бог Солнца, весны, плодородия.
16Территория на юго-востоке современной Польши, северо-востоке Словакии и в Закарпатской области Украины, где селились лемки (русины).
17Плошка с фитилем, опущенным в сало или масло.
18Триада, троемирие, упоминающееся в Велесовой книге. «Нам удалось только после долгих усилий установить, что „Явь“ была реальностью, „Правь“ — истина, законы, управляющие реальностью, и наконец, „Навь“ была потусторонним миром, где была „Явь“, не связанная с „Правью“, а потому бестелесная» (Миролюбов Ю. П. Сакральное Руси. Собр. соч. в 2 т. Т. I. М., 1996. С. 519.).