Сменяя друг друга, стали долбить стену… Долго долбили. И вот, наконец, лом прошел насквозь. Когда его вынули, в дыру хлынул свежий воздух. Тут только «кладоискатели» поняли, что продолбили стену как раз над рекой…
Если отец что-то и рассказывал, то лишь в ответ на мои расспросы. Уцелел черновик его письма в журнал «Нова Прага», для которого он в 1965 году написал воспоминания о последних днях войны: «Мой сынишка учится уже в четвертом классе. Иногда вечерами он просит рассказать о войне, перебирает снимки, спрашивает: а это кто?» Спрашивал я и о ранениях. Отец слегка, почти незаметно, прихрамывал. Оказалось, уже в первые дни войны, на Украине (их перебросили из Монголии еще в мае), ногу задел осколок, рана загноилась, началась флегмона, пришлось долбить кость, из-за чего он до сентября пробыл в госпиталях Полтавы и Мариуполя… А мизинец покалечил, поднимая люк в танке: именно в этот момент в башню угодила мина. Большой сизый шрам под правой лопаткой был напоминанием о штурме Бреслау (ныне Вроцлав) в феврале 45-го. Из-за сильного обстрела бойцы залегли, и пулеметная очередь сыграла с ними в «русскую рулетку»: соседу слева разрывная пуля разнесла голову, отцу пуля попала в плечо и вышла из-под лопатки, вырвав кусок мяса, а соседа справа даже не задело…
Меня удивляло, почему отец, пройдя всю войну (с 23.06.1941 г. по 09.05.1945 г., как указано в военном билете), имеет всего три медали: «За взятие Берлина», «За освобождение Праги» и «За победу над Германией». Он отшучивался: «Не заслужил». Но однажды среди военных фотографий я случайно увидел снимок красавицы блондинки. «Кто это?» Вот тогда-то отец, видимо, решив, что я уже достаточно взрослый, и рассказал впервые про плен, про лагерь, как оттуда его взяли на ферму, как он там батрачил, доил коров, как влюбился в хозяйскую дочку (имя врезалось в память — Инга Шпайдель), а она ответила взаимностью. Когда все открылось, его отправили в концлагерь; вообще-то за такое расстреливали, но, видно, хозяин пожалел парня.
Запомнился и рассказ о побеге из лагеря. На ночь их запирали в трехэтажном блоке. Они втроем прыгали со второго этажа, и один сломал ногу. Что делать? Тащить на себе по снегу — далеко не уйдешь… Но как бросить друга на верную смерть?! Отец до конца дней ощущал вину перед тем человеком. О том, чего стоило решение уйти, я узнал лишь недавно, прочитав — точнее, расшифровав — черновики его воспоминаний (из них же понял, что Инга была дочерью не хозяина, а его соседа-эсэсовца). Потрясающий по драматизму рассказ! Но и более беспощадные к себе строки редко приходилось читать: «Сергей тычется мне в лицо холодными мокрыми губами: „Уходи, Борь“. Только сейчас я замечаю, что по-прежнему держу его за руку. Мне хочется встать и закричать всем, всем: этому качающемуся на ветру фонарю, спящему кошмарным сном блоку, часовому, оберштурмбанфюреру Шпайделю, что никуда не пойду, что я никуда не хочу уходить, что я не кину Сергея, и пусть они расстреливают здесь нас всех троих, на глазах у всех. Я хочу закричать и кусаю свои губы, и зубами хватаю смешанный с песком снег, я не хочу жить сволочью, бросившей товарища в беде. Сергей трясет меня за плечо: „Сволочь, уходи, гад, шкура“, — и сует мне в руку кулек с едой…»
Невысказанное мучило его, выплескивалось ночами на бумагу, но по утрам снова запиралось в стол, подальше от случайных глаз. Прошлое ему не принадлежало, вместо него была запись во вкладыше в военный билет: «Участвовал в партизанском отряде с 17.02.1942 г. по 26.01.1945 г.». Запись, когда-то спасшая отца, ибо путь из немецкого лагеря для многих заканчивался в Сибири… Но свобода обошлась дорого. Он всегда помнил слова капитана-смершевца, который допрашивал его в феврале 45-го в Польше и которому он обязан этой записью: «Вот что, парень. Все, что ты мне тут рассказал, забудь и никому больше никогда не рассказывай!» В молодости трудно осознать цену пожизненного молчания.
Он даже не мог опубликовать свои лагерные стихи! Появись они при жизни отца, ему пришлось бы рассказать о том, как в октябре 1941 года он — сержант, командир отделения — попал в плен. «Вот уже четвертый день, как враг висит на наших плечах, четвертый день каждое утро обрушивает он на наши окопы сотни, тысячи снарядов и мин, а в сером осеннем небе плывут желто-голубые самолеты с черными крестами на крыльях и со свастикой на фюзеляже. Уже четвертый день родная земля стала для нас адом; по полям и лугам, едва забрезжит рассвет, выплескиваются красно-золотистые огни выстрелов, устремляются вперед черные танки, а сзади в полный рост в зеленых и черных мундирах бегут пьяные немецкие солдаты. И каждый день к вечеру мы снова отходим на три-четыре километра на восток, а на поле боя сырой осенний туман гасит последние костры пылающих черных танков…»
Спас-Деменск, Киров, Мещовск… Только недавно я понял, что все эти упоминаемые им названия мест, где он «бинтовал товарищей своих, в беспамятстве лежащих на соломе», находятся внутри страшного Вяземского котла, который потом назовут «Русской Голгофой». В той катастрофе мы только пленными потеряли свыше полумиллиона солдат… Но если б не выигранные там две недели, еще неизвестно, устояла бы Москва или нет. Свой последний бой отец описал так, будто перед его глазами крутилась кинопленка:
«По тому, как немец, продолжая стрелять куда-то вперед, бежал прямо, я вдруг понял, что он еще не видит меня, и прижался к стенке окопа. Плача и матерясь, снова оттянул затвор самозарядки и нажал спусковой крючок. Затвор мягко скользнул к патроннику. «У, сволочь!» Я поднялся в полный рост, и только теперь немец увидел меня. Отбросив в сторону самозарядку, я шел вперед, сам не понимая, куда и зачем иду. Золотая змейка ослепительно вспыхивала и пряталась куда-то в черную точку. Остро и пронзительно взвизгнуло что-то около уха, и в то же мгновение я почувствовал, как что-то холодное, омерзительно холодное, скользнуло по спине. Поверх бегущего немца увидел серое осеннее небо и зубчатый частокол леса, и вдруг безумно захотелось жить. Задыхаясь от бега, немец что-то закричал мне прямо в лицо и, стреляя на ходу, пробежал мимо. Шатаясь и все еще держа руку около лица, я пошел к ручью, не осознавая, что, собственно, случилось со мной. Справа снова взвизгнули пули, но я даже не повернул голову.
Самое странное в моем положении было то, что я был никому не нужен. Навстречу мне бежали немецкие солдаты в коротких желтых сапогах, иногда они останавливались и, прижимая к животу автоматы, стреляли куда-то в сторону сосновой рощи, где еще слышались выстрелы и рвались мины. И ни один из них не обратил никакого внимания на меня. Около дороги, на том самом месте, где вчера разговаривали с девушками-трактористками, уткнувшись носом в кювет, лежал убитый немец. Сонные осенние мухи ползали по бритому затылку. Я вздрогнул и отшатнулся; любой из немецких солдат, идущих навстречу, мог меня застрелить.
Со стороны кто-то закричал на ломаном русском языке: „Рус, ком“. Я увидел высокого неуклюжего немца с повязкой Красного креста на рукаве, машущего мне рукой. Санитар — мелькнуло в голове, и в ту же секунду я увидел раненых немцев, лежащих у воды, других санитаров и немецких солдат, снующих около раненых. Немного в стороне стояло трое красноармейцев…»
Лай овчарок стынет по утрам.
Кричев, Могилев — родное небо!
Пополам с мякиной двести грамм
Русского из рук немецких хлеба.
Ту первую жуткую зиму, когда большинство наших пленных погибли от истощения и холода, отец встретил в лагере. Картины увиденного апокалипсиса он пытался запечатлеть потом на бумаге. К сожалению, остался только карандашный черновик, весь исчирканный, с полустертыми строками.
Ужасный год. Ужасный, страшный год.
Шел в декабре не снег, а дождь. И лед
Сковал всю землю. Страшна и черна,
Была в тот год холодная зима.
Я помню утро, утро в декабре,
И иней на березах. В серебре
Стояли колья проволоки. На них
Повисло четверо героев молодых.
Они пытались ночью сделать ход,
Но, видно, их подвел хрустящий лед.
Такая смерть, кому она нужна?
Такая смерть поистине страшна.
Другое дело, если бы в бою
Сложил ты честно голову свою.
В тот год зима мела метелью лютой
И вихри ветра обжигали трупы,
Как бревна, сложенные в штабеля.
Их не брала к себе тогда земля.
Они лежали, всем открыты взорам,
Сраженные как будто страшным мором,
И длинные колонны чуть живых
За баландою шли, шли через них…
Да, это был ужасный, страшный год.
Несжатые поля, в дорогах плач сирот.
Гарь пепелищ, руины городов.
Провалы черные разрушенных мостов.
Сожженные леса. Могилы на полях.
Разбитые орудия в кустах.
И каска, вмерзшая в кроваво-черный снег,
Там, где всего полгода человек
Тому назад шел с плугом за конем,
Лежала до верху наполненная льдом.
Не знаю, как отцу удалось убежать. Он долго скитался от деревни к деревне (однажды в ответ на просьбу о ночлеге на него спустили собаку, и он насилу отбился), пока в феврале в деревне Комаровичи не встретил лейтенанта Кузьмича, организовавшего партизанский отряд им. Ворошилова, с которым отец в мае ушел в леса. В октябре, возвращаясь на лошади с задания (он был разведчик), напоролся на бронетранспортер. Хорошо, что при нем не было оружия, иначе бы расстреляли на месте… Так он попал в Силезию, в город Лигниц (ныне Легница в Польше). Вырваться из лагеря для остарбайтеров помог случай: ребят помоложе и покрепче отдавали немецким фермерам в батраки. Но это было уже весной 42-го, а зиму он провел еще в лагере, где они поднимали стаканы с водой «За советскую родину» в ночь под Новый год. Работа на ферме, как вы помните, закончилась для него отправкой в концлагерь.
«Привезли нас в Предкарпатье, в горы. Хлеба двести грамм — в руках крошится, из опилок; десять грамм маргарина, два раза баланда. Работа тяжелая, горы долбим от зари допоздна, никуда шагу не сделаешь, охрана с собаками, уходили в горы и спускались с гор с песнями, а сзади и спереди псы прыгают… Кругом проволока, вышки с пулеметами».
Снег колючий метет, метет…
Аппельплац*, сорок третий год.
Словно замер времени бег.
Третий час строй недвижим, тих.
И опять упал человек:
Застонал, захрипел и стих.
Третий час мы в снегу стоим,
Белым саваном каждый одет.
Луч прожектора режет мглу —
Ищет смерти на лицах след.
Снег колючий метет, метет…
Сорок третий уходит год.
Будь же проклята ты, земля!
Благовест твой! Твой трупный дым!
Тишина. Кто-то вдруг, хрипя,
Запевает вполголоса гимн.
Гимн, зовущий в последний бой!
Словно шорох прошел в строю.
Кто-то рядом заплакал со мной,
Кто-то крикнул: «Камрад, салют!»
Снег колючий метет, метет…
Только песни не смять полет —
Через проволоку, через смерть,
Через все ее рубежи.
Если можно подняться и петь,
Значит, нужно подняться и жить!
И напрасно кричат: «Ложись!»
Впился в небо сирены вой.
Смерть уходит. Рождается жизнь.
Вновь вступают солдаты в бой!
___________________
* Площадь в лагере для ежедневных проверок.
На побег решились ближе к весне. «Наступил март, самая пора бежать: поземка, снег идет. Пропилили решетку, откуда прыгать, у блока ямку сделали, снегом запорошили, куда прятаться. Месяц за охраной следили, кто как службу несет.
Ночью белое белье наверх и в уборную: войдем трое, двое выйдут, один останется. Потом товарищей всех так перетащили. Стоим трое у окна. На людей не похожи… Молчим все, а на глазах слезы. „Ну что же, жребий бросать, что ли? — спрашивает Сергей. — Кому первому прыгать“. Потянули три спички. Мне первому выпало. Раскрыл форточку, смотрю: часовой за стену зашел; я вылез задом на улицу, повис на руках. „Мама!“ — и оборвался вниз. Упал в снег, лежу. Ну, думаю, конец. Нет, тишина, только слышу, как сердце разрывается в груди. Подполз к стене…»
Дальнейшее вы уже знаете: один из беглецов сломал ногу. Двое других ушли в ночь… «Одичавшие, полуживые, мы добрались до Закарпатья. Наступала весна, днем солнце припекало все сильнее и сильнее, журчали ручьи, с долин шли отары овец. Однажды утром на нас наткнулись словацкие пастухи. Очевидно, мы были настолько страшны, что они бросились бежать. Иван уже не мог ходить и стоял, прислонившись к дубу. Худой, заросший до черноты, в лохмотьях, он стоял и плакал, протягивая к ним руки. Пастухи вернулись обратно. Иван скоро умер от истощения, а меня каким-то чудом выходила одна старуха».
Добравшись до Польши, отец попал к партизанам. Как сейчас вижу его напевающим: «Марш, марш Домбровский, за люд за польский…» (так запомнилось; на самом деле вторая строка польского гимна звучит иначе). Долго ли он воевал в Армии Крайовой, не знаю. В черновиках об этом ни слова, я тоже не успел расспросить. Помню только, поинтересовался (у меня же бабушка по маме — полька): «А поляки вообще смелые?» «Да, отчаянные ребята, — кивнул он. И добавил с усмешкой: — Но после боя, за столом, очень любили рассказывать про свои подвиги».
Красную армию отец дождался в ночь на 10 февраля 1945 года в Лигнице. И даже успел поучаствовать в его штурме. «Молодой парнишка сразу понравился пулеметчикам, и они упросили комроты оставить меня при себе. Наскоро нашли красноармейский тулуп, шапку со звездой, карабин, привели откуда-то немецкого офицерского коня, и теперь я, хорошо знакомый с улицами города, служил проводником…»
Но как отец очутился в Лигнице? Зная его романтическую, влюбчивую натуру (поэт!), могу предположить, что он рвался к Инге и, видимо, они встретились. Иначе откуда у него оказалась ее фотография, да и собственные снимки, на обороте которых немецкий штамп: «Изготовлено фотомашиной. Лигниц». Не мог же он сохранить их в концлагере?.. О глубине рубца от той любви на его сердце говорят строки, написанные спустя годы, летом 1963-го:
Облака плывут на запад.
Как хотел бы плыть я с ними,
За зеленые Карпаты,
В край далекий, нелюбимый.
В край, где расстреляли юность,
Где твое осталось имя…
Облака плывут на запад.
Как хотел бы плыть я с ними.
Впрочем, причиной возвращения в город могло стать и стремление выдать себя за остарбайтера, чтобы скрыть участие в «антисоветской» Армии Крайовой. После проверки в СМЕРШе отцу вернули звание сержанта и назначили командиром отделения станковых пулеметов. Земной поклон тебе, капитан!..
Но повоевать толком не довелось. Уже 24 февраля при штурме Бреслау он был ранен в плечо, из госпиталя вышел только через два месяца… Вместо прежней части его направили в мотоциклетный батальон, который 4 мая в составе танковой армии Рыбалко выступил на Прагу. Марш был изнурительным. Хорошо еще, что на ночь они закатывали мотоциклы на грузовики и, устроившись рядом с ними, могли поспать. А вот водители машин, случалось, засыпали на ходу. Особенно опасно это было в Судетах. На глазах у отца «студебеккер» с сидящими в кузове солдатами вылетел на повороте в воздух и рухнул вниз…
Приводимые ниже воспоминания отец написал, напомню, для журнала «Нова Прага». Из его письма в редакцию:
«События и люди, описанные мною, реально существовали. Мы в то время служили в 100-м Отдельном мотоциклетном батальоне 3-й Гвардейской танковой армии. Ст. сержант Юрий Алексеев, уроженец Улан-Удэ, погиб после войны в Австрии. Рядовые Темников и Владимиров демобилизовались в 1947 г. Николай был из другой части, фамилии его я не помню. Юзеф Шнайдц — инженер (адвокат?), вместе с семьей проживал в мае 1945 г. по адресу: Прага II, Поржич 37.
Мною описан последний день войны, когда немецкая армия, капитулировав, начала двигаться на север. После короткой передышки в г. ? (большой шоколадный завод в 40—50 км от Праги) танковая разведка 9-го корпуса начала свое движение. Несколько позднее на Прагу вышли три мотоцикла, один из которых, однако, быстро испортился и встал на дороге. Два других под командованием Алексеева продолжили свой путь. Вскоре стало ясно, что танки пошли по другой дороге. Посоветовавшись, мы решили самостоятельно идти на Прагу. Возможно, это было и легкомысленное решение, но был конец войны, да и самому старшему из нас было не больше 24 лет».
Борис ВОРОНКОВ
Москва, 1965
ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ ВОЙНЫ
Постепенно темнеет. По дороге навстречу нам тянутся немецкие солдаты. Они проходят небольшими группами, осунувшиеся, безразличные к окружающему. Без пилоток, в грязных потрепанных мундирах, почти все они идут налегке и только немногие волокут набитые до отказа ранцы. Вместе с ними идут женщины и дети. Это беженцы с севера и востока Германии. Теперь они возвращаются домой. Офицеров не видно, и обычно впереди колонны, глядя под ноги, шагает фельдфебель с белым платком, насаженным на палку. Когда мы подъезжаем ближе, солдаты сбиваются в кучу и угрюмо глядят на проносящиеся мотоциклы.
Так проходит около получаса. Потом немцы исчезают, и впереди остается пустынная темная дорога, окаймленная бегущими силуэтами черных деревьев. Шоссе идет вверх, потом сворачивает влево, вправо, тянется сквозь безмолвные, словно вымершие, села, спешит проскочить мимо разрушенных, кое-где еще дымящихся строений.
На развилке дороги останавливаемся. Разминаемся, закуриваем. Алексеев наклоняется и поднимает желто-черный полевой немецкий указатель: «Прага 30 км». В стороне от шоссе, в глубине палисадника — группа домов. Алексеев и Темников осторожно идут к калитке, некоторое время возятся около нее и затем исчезают в темноте. Я иду следом за ними. Слышно, как они стучат в окно и женский испуганный голос что-то говорит по-немецки. Невольно припадаю к колючим кустам крыжовника, и в то же мгновение кричит Юрка: «Наздар! Рус! Наздар!» С треском хлопает дверь, на светлом крыльце отчетливо видны женщина, поднявшая руки к небу, и два мальчугана в коротких штанишках с огромными букетами белых вишен. Они сбегают вниз и, плача от радости, захлебываясь словами, что-то говорят на удивительно певучем, до боли знакомом и вместе с тем почему-то непонятном языке. И из всего этого потока слов, обрушившихся на нас, я различаю уже знакомое: «Руда армада, наздар, товажич!»
Потом мы все вместе идем обратно к шоссе, и ребята показывают нам дорогу на Прагу. С трудом понимаем, что поздно вечером по шоссе прошли наши танки. «Они шли быстро, не останавливаясь. Три, нет четыре панцера. Со звездами. Потом пошел герман. Без оружия. На север. До дому».
…На сером асфальте отчетливо видны свежие следы танковых гусениц, уходящих на юг к светлому вздрагивающему мареву, откуда все отчетливее доносится беспокойный гул. Шире становится шоссе, все больше и больше разбитых, изуродованных строений. Поваленные на дорогу деревья, брошенные автомашины и бронетранспортеры, груды фаустпатронов и ранцев, опрокинутые зенитные орудия, разбитые кухни, трупы солдат. Улицы по-прежнему безлюдны, но чувствуется, что там, в глубине их, все напряженно застыло, пристально следит, ждет окончания этой бесконечной, бессонной ночи. Но разве ночь — это уже конец всему? Пройдет еще несколько дней, и под Старым Болеславом, в сорока километрах от Праги в лесу мы наткнемся на дымящиеся остатки санитарных машин, перебитых, изуродованных раненных бойцов и сестер. Следы уведут нас дальше в глубь леса, и мы будем долго идти по ним, пока наконец не столкнемся с уходящими на запад головорезами из армии Шернера.
В нескольких километрах от Праги нас останавливают. Двое в гражданской одежде с автоматами выходят на дорогу и машут руками. Владимиров резко тормозит. Свет фонарика бьет мне в лицо, скользит по одежде, мотоциклу, по красному флажку… И тогда улица взрывается. Со всех сторон к нам спешат мужчины, женщины, дети. Еще мгновение, и нас буквально стаскивают с мотоциклов. Жмут руки, обнимают, целуют. Смущенно отбиваемся. Не так легко, но наконец чехи с красными повязками и автоматами освобождают нас, и мы можем продолжать свой путь.
Мелькают пригороды Праги. Веселое, какое-то даже бесшабашное настроение неожиданно обрывает автоматная очередь. Идущий впереди Темников проскакивает. Владимиров резко тормозит, мотоцикл заваливается на бок, и я вылетаю из седла и падаю на какие-то куски железа, больно ударившись головой. Трещит гимнастерка. Некоторое время лежу на земле, а надо мной свистят яркие, до боли яркие черточки пуль. В стороне отчетливо работает мотор мотоцикла, шуршит колесо, захватывая песок. Впереди раздаются одиночные выстрелы. Это Темников с Николаем. Как молния проносится мысль: последний день войны.
С усилием поворачиваюсь и сваливаюсь в кювет. Около сопит Алексеев, возится с автоматом. Огненная болванка проносится над дорогой, и ослепительно ярко вспыхивает мотоцикл Темникова. Теперь уже бьют вдоль шоссе. Лежим, не поднимая головы. Факелом полыхает мотоцикл, вырывая из темноты одноэтажные дома и цветущие сады.
Стрельба прекращается так же неожиданно, как и началась. Осторожно выглядываю: ни единой души. Алексеев наконец привел в порядок свой автомат. Тихо шепчет: «Сейчас пойдут». Сбоку раздается хруст: это ползет Николай. Он подползает и вдруг садится: «Дай пистолет». — «Ты что, сдурел? Ложись!» Потом появляется Темников. Грязный и злой. Молча лежим, настороженно прислушиваясь. Как вымерло. Болит голова, меня начинает мутить. Качает из стороны в сторону. Кажется, земля заваливается на меня. Плывут огромные строения, в воздухе вертятся деревья, шоссе поднимается и уходит куда-то в сторону.
Очнулся я от крика: «Наши!» Сквозь пелену тумана смутно доносится гул идущих машин. Наконец в глубине шоссе показываются бронетранспортеры. Один, второй, третий… Идут осторожно навстречу горящему мотоциклу. Не доезжая останавливаются, и тогда Алексеев встает и кричит: «Славяне!» С первого транспортера прыгают двое в незнакомых серо-зеленых шинелях с узкими погонами. Американцы! Так вот они какие, наши союзники! Идущий впереди включает фонарик и описывает им в воздухе круг. Бронетранспортеры снова начинают ползти вперед, выходя из темноты. «Чеши! Чеши!» — весело кричит нам американец. «Чеши? Что такое — чеши?» — и вдруг мелькает: «Чехи! Чехи корпуса генерала Свободы!»
С бронетранспортеров прыгают солдаты. В домах стучат двери. На шоссе выходят жители. Кто-то протягивает мне мундир. Немного странно, но зато теплее…
Около четырех часов утра 9 мая мы въезжаем в Прагу. Контузия и усталость сказываются, и единственное, что остается в памяти о первых часах пребывания в чешской столице, это неправдоподобно высокие, многоэтажные, неразрушенные дома. Впрочем, это было только первое и, к сожалению, обманчивое впечатление.
На углу широкой улицы нас останавливают. Я и Владимиров остаемся: нас должен осмотреть врач. Остальные куда-то уезжают. Время от времени вспыхивает стрельба. Неподалеку стоят наши «тридцатьчетверки». Постепенно светлеет. Огромные серые дома четко вырисовываются в утреннем небе. Трехцветные и красные флаги и полотнища спускаются из окон. Ночная стрельба стихает, и наступает совершенно неправдоподобная тишина первого утра конца войны.
…Из комендатуры приходит чех, и мы идем с ним по узким и кривым переулкам и дворам. Наконец выходим к площади, где стоят брошенные немцами автомашины и мотоциклы.
Потом… Потом все смешалось. Мы завтракали в какой-то рабочей семье, в комнату приходили и уходили чехи, пили за победу, за окончание войны, за Красную Армию, за Злату Прагу. Мы мчались по весенним, залитым ярким утренним солнцем улицам города. К нам на мотоцикл влезали ребята и девушки, одетые в праздничные белые платья. Они смеялись, кричали и пели. Проехав некоторое время, слезали, и на их место садились другие. На Вацлавской площади нас остановили: чехи вели пленных немцев.
Потом… Потом мы снова ехали куда-то без цели, и опять нас встречали радостными криками: «Руда армада, наздар!» Горело гестапо, и оттуда еще стреляли. Чешские полицейские в голубой форме не пропускали нас к Градчанам, и мы мчались назад, метались по городу, опьяненные счастьем победы, весною, цветами, безоблачным ярким утром. На мосту мы остановились. И нас тотчас же окружили; улыбались девушки, пожилые женщины плакали: «Совсем мальчишки»…
В полдень начали вступать основные подразделения 3-й Гвардейской танковой армии Рыбалко. По Поржичу шли с открытыми люками «тридцатьчетверки», на броне вместе с танкистами и десантниками сидели чешские ребята и девчата; шли самоходки и бронетранспортеры, украшенные зелеными ветками и цветами, автомашины, тягачи, орудия, метались мотоциклы. И опять шли танки, бронетранспортеры, автомашины. Танковая армия заканчивала свой марш, начатый 4 мая в Берлине.
Мы стоим у открытого окна. Мотоциклисты 100-го отдельного разведывательного батальона — Макаревич, Балуев, Владимиров, Наталкин и я. Вместе с чехами мы приветливо машем рукам и бросаем цветы проходящим танкистам. Вместе с ними кричим: «Наздар, Руда армада!» В доме чешского инженера Юзефа Шнайдца мы свои. Его манжелка с женщинами хлопочет над праздничным столом. Трофейный шнапс, шоколад, консервы и цветы, целое море цветов. За окном с новой силой вспыхивают приветствия: по улице движутся солдаты чешской армии генерала Свободы…
Время остановилось. Это был наш день, день, когда на несколько часов мы позабыли обо всем, что осталось позади нас, день, в котором не было ни прошлого, ни будущего, а было только одно настоящее.
Увы, отец «слишком поздно узнал о предложении описать последние дни войны», и его воспоминания не увидели свет. Но судя по ответу главного редактора журнала Ярослава Майера (от 25.10.1965), они не пропали: «Ни одно из писем не останется неиспользованным, даже если из-за недостатка места мы не смогли напечатать его на страницах нашего журнала. Письма, среди которых находится и Ваше письмо, мы передали в Институт истории Коммунистической партии Чехословакии как необычайно ценные документы, поясняющие военные события».
А недавно, перебирая отцовский архив, я нашел вчетверо сложенный листок, который буквально рассыпался в моих руках. Это было письмо д-ра Штепана Эрнигра (от 28.06.1945), оказавшегося соседом Юзефа Шнайдца. Именно он в тот исторический день сделал из окна дома по улице Поржич, 37 снимки, украшающие эту статью.
«Дорогой друг!
В приложении посылаю тебе снимки вашего чудесного пребывания в Праге и у нас дома. Посылаю много снимков и прошу: передай их, пожалуйста, своим друзьям, с которыми у тебя, конечно, более надежная и быстрая связь, чем была бы у меня, начни я отправлять эти снимки по почте каждому.
Вспоминаем вас очень часто, вспоминаем не только как дорогих друзей, но и как настоящих братьев, которые нам так помогли в нашей величайшей беде.
Большинство из нас, чехов, общавшихся тогда с вами, виделись и говорили с русскими воинами впервые в жизни, но тем более мы все были удивлены и очень счастливы, что встретили в вас и во всем русском народе настоящих друзей, которые любят нас точно так же, как и мы их.
Очень жаль, что не могу написать тебе на твоем языке, на русском — не знаю русского. На немецком не хочу писать принципиально и поэтому прошу тебя: если сам чего-то не поймешь, то попроси перевести на русский язык.
Еще раз вместе с женой сердечно приветствуем тебя и твоих друзей и желаем вам всем в жизни всего наилучшего.
Да будет вечной чехословацко-русская дружба, да здравствует славная русская армия — наша освободительница и да здравствует маршал Сталин.
Привет!»
…Все перечеркнул август 1968-го. Помню то утро. Мы отдыхали у наших латвийских друзей в Саулкрастах, собирались идти в лес. Услышав по радио сообщение о наших танках в Праге, отец побледнел, губы его задрожали. «Сволочи!» — с отчаянием произнес он и тяжело опустился на стул. Таким потерянным я его никогда не видел…
Что ж, пора уже представить отца. Борис Григорьевич Воронков (1922—1976), сын донского казака и дворянки. Происхождение, по советским меркам, хуже некуда. Его отец окончил Московский коммерческий институт (будущий МИНХ им. Плеханова). Физик по образованию, он изучал красящие вещества, акустику, оптику, писал научные труды, был доцентом; до 1928 года возглавлял Ломоносовское физико-химическое общество в Москве. Мама была дочерью генерал-лейтенанта (уцелели открытки на имя «Его Превосходительства Николая Исаевича Акимова 2-го»). Окончила классическую гимназию с золотой медалью и медицинский факультет Московского университета. Работала гинекологом, читала лекции. Сына пыталась воспитывать в старых традициях: учила игре на пианино и французскому языку, из-за чего он потом слегка грассировал. В 1930-м трагически погибла…
Уйдя в армию в 1940 году, сразу после школы, Борис Воронков вернулся в Москву только в ноябре 46-го. Это было словно возвращение с того света, так как после извещения о пропаже без вести о нем не было никаких вестей. Отца он уже не застал в живых: тот умер в октябре 42-го и был похоронен в братской могиле при больнице.
Сын окончил Плехановский институт и так же, как и отец, проработал там до конца жизни. Доцент, кандидат экономических наук, автор учебников и научных пособий. Если б не война, мог избрать и стезю шахматиста: в 1940-м был вторым в чемпионате школьников Москвы. Он пытался наверстать потерянное время, но мешала преподавательская и научная работа. Переломным был 1956 год: Борис хорошо стартовал в полуфинале чемпионата СССР (с участием Петросяна, Корчного, Таля), но тяжелый грипп вынудил его выйти из турнира, да еще и дал осложнения на глаза… Отойдя от практической игры, он стал международным мастером в игре по переписке и заслуженным тренером России, написал две книги. Многие годы вел занятия в знаменитой на всю страну телевизионной «Шахматной школе»…
Перед смертью отец уничтожил свои военные мемуары. Остались только черновики, несколько стихотворений и… крик души, случайно вложенный им в стопку чистой бумаги:
Эх, судьба ты, судьба проклятая!
Что с годами ты делаешь с нами?
Мы стояли насмерть солдатами,
А теперь мы стали рабами…
Что тут добавить? Когда сильный человек сам уходит из жизни, лучше помолчать. «Внутреннее содержание души не переводится на бумагу, пока оно сохраняет свою власть над нами».