Любителям королевской игры представлять Давида Ионовича Бронштейна (19 февраля 1924, Белая Церковь - 5 декабря 2006, Минск) не надо — это один из ярчайших художников шахмат XX века. Двукратный чемпион СССР, победитель многих международных турниров, автор книг, вошедших в сокровищницу шахматной литературы. В 1951 году сыграл вничью матч на первенство мира с Михаилом Ботвинником.
«В одном из интервью Бронштейн с горечью обронил: мол, выиграй я у Ботвинника, все бы мне в рот смотрели! И он прав, — написал Гарри Каспаров в предисловии к книге «Давид против Голиафа» (2002). — Я думаю, выиграй Давид Ионович тот матч (а по игре он, на мой взгляд, заслуживал победы), его идеи действительно оказались бы более востребованными, да и шахматы могли бы пойти несколько иным путем. Не знаю, чего уж ему не хватило, но он не стал чемпионом мира. А жаль. Потому что по глубине понимания шахмат, именно по глубине, а не только по оригинальности, Бронштейн, безусловно, принадлежит к чемпионской когорте».
Лучшей эпитафией ему стали слова гроссмейстера Владислава Ткачева (2007): «Он сказал о шахматах самое важное из сказанного кем бы то ни было. Он — пророк. Он — Мессия. Он — Сократ. Я согласен с каждым его высказыванием. С каждым его словом. Всегда и всюду. Таких, как он, мало. Есть шахматные деляги. Есть бизнесмены от шахмат. Есть шахматисты чернорабочие. А вот шахматным мудрецом был только он — Бронштейн. Ту боль за будущее шахмат, которая им двигала в жизни, я чувствовал только у него. У остальных я чувствовал заботу только о себе».
Парадокс, но чем больше знаешь о человеке, тем труднее о нем писать. Тем более о такой сложной и противоречивой личности, как Бронштейн. Даже возникающий в памяти образ — и тот все время в движении, в вечной пульсации, и попытка «остановить мгновение», выразить его словами сразу омертвляет образ, лишая живых черт и превращая в маску. А этих масок у Давида Ионовича и так хватало, зачем добавлять еще одну? Суть гения столь неуловима, что проще, наверное, выразить ее нотами, чем словами, но я не музыкант…
Западные поклонники шахмат называли его «живой легендой». Кочевая жизнь, которую он вел с тех пор, как в 1990 году, после тяжелой онкологической операции, покинул родину, неожиданно благотворно сказалась на его облике — причиной тому как раз то благоговейное уважение, с которым к этому человеку относились повсюду в мире. Когда Бронштейн после четырех лет отсутствия впервые вернулся в Москву, я был поражен. Он будто помолодел, из глаз исчезла всегдашняя настороженность, а в словах появилась непривычная жесткость. Он рассказывал о своем житье-бытье на Западе, мелькали названия городов и стран, глаза его светились — а я с горечью думал: как же ему всю жизнь не хватало воздуха! Он настолько не вписывался в советскую реальность, что диву даешься, как он вообще выжил в бездушных жерновах всех этих спорткомитетов, управлений и федераций.
Бронштейн никогда не был в фаворе, а уж после того, как в 1976 году не подписал письмо против «невозвращенца» Виктора Корчного, и вовсе оказался невыездным. Его превратили в изгоя, и чиновники всех мастей много лет душили его, безнаказанно и подло, с лицемерными ухмылочками: мол, не обращайте на него внимания, он же чудак! И никто не вступился за Бронштейна, никто не крикнул: «Кого ж вы травите, суки?! Он же гений!» А сколько, помню, унижений пришлось ему вынести, чтобы собрать все необходимые справки для пенсии. Но, наверное, самым большим унижением было получить наконец эти 100 рублей и нелепое звание пенсионера местного значения — спасибо, хоть не местечкового…
Система «за бесплатно» выжала из него все, а на склоне лет, в сущности, вышвырнула полуживым за границу зарабатывать себе на жизнь. Из Москвы столько лет на все приглашения ему из-за рубежа отвечали, что «к сожалению, гроссмейстер Бронштейн болен», — что, когда он в 1989-м появился на Западе, там были в шоке: «Как, Дэвид еще жив?!» А он и впрямь был еле живой и, если бы почти десять лет не провел за границей, наверняка бы не дожил до 2006-го…
Солнечный по природе Бронштейн в юности, конечно, был сильно ушиблен страхом. Этот страх сидел в нем до конца жизни. Где-то в середине 1990-х, когда ничто еще не предвещало возвращения чекистов к власти, я прочитал ему забавную переделку известных пушкинских строк (потом уже узнал, что это из пьесы Стругацких «Жиды города Питера»): «Товарищ, знай, пройдет она, эпоха безудержной гласности, и Комитет госбезопасности припомнит наши имена!» Он строго посмотрел на меня: «А что вы смеетесь? На вашем месте я был бы поосторожнее…»
Следующий стоп-кадр из 1999 года. Выборы в Госдуму. Уже на лестнице, прощаясь, я вдруг вспомнил: «Давид Ионович, а вы за кого голосовали?» Он опустил глаза: «Только не ругайте… За коммунистов». — «Но почему?!» — «Я не мог предать память своего отца…» У меня потемнело в глазах: «Да вы этим и предаете его память! Они же выкинули вашего отца из партии, бросили в лагерь, где он надорвал сердце и потерял глаз, и вы голосуете за коммунистов?! Как вы могли?..»
Я и сейчас этого не понимаю. Тем более что особой любви к советской власти Бронштейн не испытывал. Годы спустя я прочитал в его воспоминаниях, надиктованных жене Татьяне Болеславской (дочери его близкого друга) в сентябре 1990-го, после операции: «Я всю жизнь держу перед глазами картину ареста отца и никогда об этом не забываю. Среди прочего — дворник Ян, загораживающий весь дверной проем, и стоящий рядом с ним военный с ружьем в форме НКВД с синими петлицами, которые я с тех пор ненавидел всю жизнь». Ненавидел — однако же проголосовал. Наверное, он и сам не смог бы объяснить почему…
Арест отца нанес 13-летнему подростку тяжелейшую психологическую травму и наложил отпечаток на всю его последующую жизнь. Хотите узнать, что такое быть сыном «врага народа»? Давид Ионович об этом тоже рассказал:
«Надо вообще понимать жизнь тех лет, особенно жизнь тех, у кого родители были „врагами народа“. Хотя с высокой трибуны повторяли, что дети не виноваты, но эти рано повзрослевшие дети сердцем понимали, что они чужие в этом обществе. Они были словно меченые, придавленные грузом непонятной им вины. Умом они не могли понять несправедливость всего происходящего вокруг, но каждый в отдельности знал, что его отец невиновен.
К примеру, в нашей киевской квартире нашими соседями были в высшей степени интеллигентные люди, я думаю, из дворян. Николай Васильевич Воронин, насколько я помню, работал инженером, и у него был красиво обставленный кабинет. Его жена Надежда Васильевна в свое время окончила Смольный. У них было двое детей — Володя, моложе меня на два года, и Надя, еще младше. По приглашению Николая Васильевича я у них часто бывал, видел культурную обстановку. Одно время Воронин учился в военной академии. Иногда по выходным дням он раскладывал на полу огромную учебную карту (2 м х 2 м), доставал какие-то фишки, и мы с Володей под его руководством с увлечением изучали азы военной стратегии и тактики. Возможно, в гражданскую войну Воронин был командиром. Я с благодарностью вспоминал интеллектуальные уроки этой семьи. Немало времени провела с Надеждой Васильевной и моя мама, часами разжигая керосинки на тесной коммунальной кухне.
Я не сразу заметил, что меня перестали приглашать к Ворониным, потому что внешне жизнь текла по-прежнему. Думаю, что и моя мама не сразу поняла, что произошло. Воспитанница Смольного держала характер: по-прежнему приветливо раскланивалась по утрам, а вечерами возилась с керосинкой. Ночной арест произошел так бесшумно, что мы, соседи, ничего не услышали. А в этой квартире жило пять семей. Только когда арестовали и моего папу, мне показалось, что Надежда Васильевна стала более разговорчивой с мамой. Горе стало общим, и женщины могли делиться своим горьким опытом хождения в большое серое здание [НКВД] на Владимирской. К сожалению, дальнейшую судьбу Воронина я не знаю, но и тогда я понимал, что он не виноват.
Мы, дети „врагов народа“, знали, что виноваты и что, кроме того, нас многие боятся. В те годы было принято спрашивать, кто и где твои папа и мама. Мир был узким, и было страшно ответить, что твой папа арестован. Это сразу вызывало напряженность у взрослых, они не знали, как реагировать и т. п. Было ясно, что общество, основанное на анкетных данных, всегда тебя отвергнет. Ты не виновен, но ты под недоверием. Может быть, и не во всех отделах кадров сидели жестокие, черствые, грубые люди. Но дураками они не были и дело свое знали. И не надо отказывать кадровикам в проницательности: они прекрасно понимали, что семьи, в которых ни за что ни про что арестовали близких, не будут искренне славить советскую власть и им нельзя ничего доверить (то есть взять на работу), так как кадровикам придется за них отвечать. Поэтому жили мы одним днем, не строя планов, ожидая еще более худшего…»
Господи, на что ушли его лучшие годы? На борьбу с ветряными мельницами советской бюрократической системы, нутром чуявшей в нем чужака. И то, что он сумел-таки дойти до матча с Ботвинником, было сродни чуду. Хотя представить его в роли советского чемпиона мира в 1951 году, при Сталине, в разгар борьбы с космополитизмом?! Не знаю, как вы, а я — не могу. Боюсь, никакая маска не помогла бы Бронштейну сыграть эту роль…
Даже когда он еще пытался быть «как все», у него это плохо получалось. Вирус свободы крепко сидел в нем, не позволяя страху сожрать его душу! По сути, жизнь Бронштейна — это история выживания свободной, живой души в условиях тоталитарного бытия. Да, его запас прочности был велик, но и давление среды было велико. Вот уж воистину: «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй»! Он очень долго гнулся, но не ломался, меняя маски, но стараясь сохранить душу… В конце концов душа не выдержала, и последние его годы были окрашены в мрачные тона. Нет, он не сжег шахматы, как Чигорин, но тоже разочаровался в них. Точнее, не столько в самой игре, сколько в шахматном мире в целом.
Он и раньше-то знал цену большинству своих коллег по гроссмейстерскому цеху, но, только оказавшись на обочине, с окончательной ясностью понял, что те жалкие пол-очка, которых ему не хватило до звания чемпиона мира, для них и впрямь перевешивают все то, на что он положил свою жизнь.
За два десятилетия дружбы и совместной работы с Давидом Ионовичем (я был редактором трех его книг, а одну мы даже написали вдвоем: «Давид против Голиафа») я не раз брал у него интервью. Самое памятное — «Исповедь нонконформиста», плод нашей пятичасовой беседы, состоявшейся летом 1994-го. В тот вечер Бронштейн был предельно откровенен. Он как будто спешил выговориться. В какой-то момент обронил: «Все мы под Богом ходим…»
Интервью печаталось в журнале «Шахматы в России» (1996) на протяжении семи номеров — второго такого по объему в шахматной журналистике нет. Перед вами лишь малая толика, но и по ней виден весь драматизм судьбы великого шахматиста.
ВОСЕМЬ ЛЕТ ЛАГЕРЕЙ
— Давид Ионович, я читал в одной книжке, что сыграть матч на первенство мира вы мечтали с детства…
— Ну что вы! О каком первенстве мира могли мы думать в 30-е годы? Я получил звание мастера в 1940-м, но не мог и представить, что это может давать нечто большее, чем талоны на питание, которые я, как все, менял в ресторане на деньги, а деньги относил маме — папа к тому времени был уже в лагере…
— Как он туда попал?
— Я тут как-то проснулся и думаю: кому ж я могу объяснить, что в 1933 году в Киеве у нас на семью в день было немножко яблочного повидла и буханка черного хлеба, хотя отец — директор мельницы? Мне ж никто не поверит! Сегодня бы у директора «мерседес» под окном стоял… Мама работала тоже на мельнице, в лаборатории: суп она сама съедала, а мне приносила два блинчика, так я до сих пор чувствую песок на зубах от тех блинчиков…
А потом отца послали в Ржищевский район уполномоченным Комитета по заготовкам Совнаркома СССР (до этого он два года учился в академии снабжения). Там и начались его злоключения. Местное начальство придумало хитрую комбинацию: богатым колхозам за взятки спускали мизерные планы, а бедным — большие, то есть топили. Отец пытался это дело поломать, писал жалобы в Москву — пошел против секретаря райкома, начальника НКВД и т. д. Ему пригрозили. Он ни в какую. Тогда его исключили из партии и отправили назад в Киев. И восемь месяцев он был безработным. Потом его взяли на мельницу простым рабочим. А в ночь на 31 декабря 1937 года арестовали…
— И сколько отец получил?
— Восемь лет лагерей, статья 58.10. Его отправили в Кандалакшу, на лесозаготовки. Раз в месяц от него приходили письма, я ему тоже писал. Перечитывать его письма страшно: «Дорогой сыночек Дэвик! Тебе уже пошел 16-й год, а посему можно с тобой уже говорить, как со взрослым… Первое, чтобы ты никогда не забывал, что то, что ты сумел выдвинуться как шахматист, ты обязан не столько своим способностям, сколько системе советской власти, которая дала тебе эти возможности устройством Дворцов пионеров, дала талантливых учителей… Пишу это для того, чтобы ты берег Власть Советов как зеницу ока».
Каждый месяц мама посылала отцу посылку. Понимала, что он в лучшем случае съест один бутерброд, потому что все остальное достанется уголовникам, но все равно посылала. Может быть, эти посылки спасли ему жизнь… Когда началась война, отца перевели в лагерь на Печору, оттуда он несколько раз просился на фронт, но «политическим» не доверяли…
Потом у отца цинга началась, он глаз потерял. У него, видимо, приятель был в санчасти — и он его, уже почти умирающего от истощения, отправил в больницу в Сыктывкар. Там его актировали по болезни, на два года раньше срока, у меня справка есть — 12 февраля 1944 года. Отправили на поселение в Казахстан, он был сторожем в Джамбуле. Теперь, оглядываясь назад, я могу сказать, что ему еще повезло: все-таки жив остался.
В ОКОВАХ СТАЛИНГРАДА
— А где вы были во время войны?
— Знаете, я никогда не был в эвакуации, поэтому до сих пор чувствую ту войну как свою, я ее не забыл. Мое поколение погибло, и я всю жизнь ощущаю вокруг себя пустоту…
В марте 1942-го в Орджоникидзе я прошел военную комиссию. К моему изумлению, в армию не взяли: зрение у меня оказалось минус пять! Я знал, что вижу плоховато, но чтоб настолько?.. Помню, военком говорит: «Ну, вот вам белый билет». А я спрашиваю: «И когда мне приходить?» Он смотрит, как на ненормального: «У вас же белый билет!» Я отвечаю: «Да я вижу, что белый, а в армию когда приходить?» Я даже не знал, что такое белый билет! И мне было непонятно, как это можно не воевать, ведь фронт был уже в шести километрах от города.
Мне разрешили уехать, и я на какой-то полуторке с картошкой по Военно-Грузинской дороге добрался до Тбилиси. Там тоже проходил военные комиссии… А осенью 1943-го меня послали в Сталинград, восстанавливать металлургический завод «Красный Октябрь». Я был диспетчером, принимал грузы. Работали сутками, но по ночам, когда не было грузов, можно было читать книги, анализировать шахматные варианты… А вообще там было очень тяжело, особенно с питанием. И жуткий холод! Поначалу спали в товарном вагоне, одежды путной не было, валенок тоже…
И вдруг в феврале 1944-го приходит вызов на полуфинал чемпионата страны в Баку! Кто-то вспомнил обо мне, отыскал… А вырваться в Москву мне удалось благодаря председателю Всесоюзной шахматной секции Борису Самойловичу Вайнштейну. После чемпионата СССР 1944 года он решил вытащить меня из Сталинграда в Москву. Но даже для него, начальника планового отдела НКВД, это оказалось непростой задачей — на перевод ушел целый год.
КРАСНАЯ ПЛОЩАДЬ
— Судьбоносным стал межзональный турнир 1948 года, с победы в котором началось ваше восхождение к шахматному Олимпу.
— Когда меня в него включили, я очень удивился. Мне и в голову не приходило, что я могу иметь какое-то отношение к первенству мира. Я жил совсем в другом измерении. Мне очень хотелось учиться на физмате Московского университета (я еще в Киеве перед войной успел подать документы на физмат), но я не мог себе этого позволить: нужно было поддерживать родителей, как-то зарабатывать. Ведь папа практически инвалидом был. Он тогда уже из Казахстана перебрался в Подольск, устроился там на завод, я ему помогал как мог, даже отдавал свой солдатский паек: с 1946 года я ведь служил в дивизии Дзержинского.
— В дивизии госбезопасности?!
— Это мне тоже Вайнштейн помог. Конечно, никакой присяги я не давал, форму не носил, меня просто туда записали, чтобы я играл за дивизию в чемпионатах «Динамо». Но мне полагалось обмундирование. И отец не побоялся, пришел в дивизию, забрал форму, сапоги и потом раз в месяц приезжал за пайком… Но я все время нервничал за него — из-за лагерного прошлого. Я ему посоветовал съездить на родину, и там с помощью маминого двоюродного брата он выправил себе новый паспорт — уже без лагерной отметки.
Меня хотели даже оставить на сверхсрочную, но я отказался. Отец очень обиделся — ведь он паек потерял. Но я не хотел становиться офицером МГБ. К тому же все три года «службы» меня нервировало, что вместо паспорта у меня какая-то бумажка: выдана такому-то, что он — солдат. Иди объясняй, что к чему…
А в декабре 1951-го, через полгода после моего матча с Ботвинником, у отца случился инсульт. Он лежал в одной больнице, в другой… Как-то меня вызвал главврач и попросил забрать его: «Знаете, он по ночам в бреду что-то не то говорит». Уточнять не стал, но я понял: что-то про лагерь. Он же мне подсказал, что в больнице Кащенко есть очень хорошее отделение для нервных людей.
— Лагерь все-таки сказался?
— Еще бы: и глаз потерял, и сердце надорвал… Но я был счастлив, что я его просто увидел живым! Отец хотел, конечно, чтобы я выиграл матч на первенство мира, не понимая, чем ему это грозит — он не понимал, что происходит в стране. Да все, по-моему, ничего не понимали.
Отец хотел найти в Москве кого-нибудь из старых друзей по работе. Я с трудом его отговорил, потому что тогда многих уже стали забирать по второму кругу. А он придет с мамой в кафе, выпьет рюмку водки и давай рассказывать в голос: «У нас в лагере…» Она вся дрожит, просит говорить потише, а он спокойно: «А что тут такого?» Жалко, конечно, его… Господи, что я мог для него сделать? Да ничего не мог…
Когда отец умер, я пошел в «Динамо» и попросил дать объявление о смерти. И они дали — не в «Вечерке», а в партийной «Московской правде». Я же безумный человек, но я его сам реабилитировал в 1952 году! Я на всю Москву объявил: «Совет спортобщества “Динамо” извещает о смерти Иона Борисовича Бронштейна и выражает соболезнование сыну и семье покойного». А по дороге на кладбище провез отца через Красную площадь — она тогда еще не была закрыта.
В 1955-м пошли слухи о возможности реабилитации, и мама послала письмо в прокуратуру Киева. В декабре пришел ответ: «Сообщаем, что дело вашего мужа было пересмотрено и прекращено за отсутствием состава преступления». Когда пересмотрено, кем?..
ШЕРШЕ ЛЯ ФАМ
— Давид Ионович, вы и до матча 1951 года считали, что можете выиграть у Ботвинника?
— Ну что вы, его слава была так велика, он был так высоко… Его тогда все боялись, как потом Каспарова. Ведь он уже двадцать лет был чемпионом страны. А я кто был для всех? Так, выскочка, который случайно вышел на матч с самим Ботвинником. И только Вайнштейн верил в меня, он дал мне на двух листах рекомендации, как надо играть с Ботвинником. Но он, наоборот, слишком уж недооценивал его.
— А правда, что за две партии до конца матча, ведя в счете, вы сказали кому-то из своих знакомых, что не выиграете матч?
— Да нет, конечно. Они все почему-то выдумывают про меня! Ладно, если уж говорить начистоту… К тому времени я фактически развелся со своей первой женой и у меня была девушка, которой я симпатизировал. Сейчас трудно объяснить, что это такое, сегодня симпатизировать — значит, запереться в номере отеля. А мы именно симпатизировали… если я скажу, что мы даже не целовались, то кто этому поверит?
— Но вы были влюблены в нее?
— Спасибо. Ну конечно! Поэтому мы и не целовались. Просто каждое утро я вызывал машину с шофером, которую по просьбе «Динамо» мне на время матча выделили из гаража МГБ, заезжал за ней на работу, и мы ехали в Барвиху. И там часа полтора-два катались по лесу… И если бы она сказала, что хочет, чтобы я выиграл матч, я бы выиграл. Но когда я спросил ее об этом, она ответила: «Мне все равно».
— А если бы сказала «да»?
— Тогда я бы выиграл. Несмотря ни на что! Знаете, это очень тяжелый для меня разговор. Вот на Западе все считают: моя самая большая ошибка в жизни, что я не выиграл у Ботвинника. Но я прекрасно понимал, что не гожусь на эту роль. Я же не подошел к титулу чемпиона мира, как он: комсомольцем не был, орденов не имел, затеял дело о разводе, жить было негде… Но проигрывать я тоже не хотел. Мне хотелось его развенчать! Помню, как-то пожаловался [гроссмейстеру] Ларсену: «И чего Ботвинник меня так не любит?» Знаете, что он ответил? «Так вы же сняли с него всю позолоту!» Но тогда я не сознавал, что могу стать чемпионом мира. И только выиграв 22-ю партию, вдруг понял, что звание на меня падает.
— Это тогда вас пригласил к себе в ложу Абакумов, шеф госбезопасности?
— Он просто был на той партии — я же выиграл 21-ю, неожиданно сравнял счет. Помню, подошел какой-то человек и очень вежливо пригласил пройти за ним. И привел в ложу, где сидели Абакумов с женой. А мы уже виделись однажды, после турнира [претендентов] в Будапеште. Меня тогда вызвали на Лубянку к председателю общества «Динамо» генералу Блинову — он был замом Абакумова. Мы поговорили, потом он куда-то позвонил и сказал: «Пойдемте, нас ждут». Ну, привел к Абакумову. Встреча длилась минут пять: он что-то спросил, я что-то ответил. Показался мне умным, интеллигентным человеком.
А тут пришел посмотреть 22-ю партию. Познакомил меня с женой. Что сказал? Не помню. Такой, чисто дипломатический разговор ни о чем.
— Неужели он хотя бы не поздравил вас с красивой победой?
— Может, и сказал что-то, но… Понимаете, я левым глазом гляжу в зал, а там отец сидит, который со своим «101-м километром» не имел права там сидеть. И, конечно, я нервничал, идя к Абакумову. Я думал: вот выиграю матч, у меня будет слава, а с папой все откроется и его опять пошлют в какую-нибудь Кандалакшу. Нет, это не моя фантазия. Вот у Калинина жена сидела? Сидела. У Молотова сидела? Сидела. Так что одно другому не мешало.
— Удивляюсь, как с такими мыслями вы рискнули выиграть 22-ю!
— Не знаю. Но я действительно мог выиграть матч. Офицер охраны, дежуривший у сцены, передал мне по секрету, что, когда 23-я партия была отложена, Ботвинник упавшим голосом сказал [своему тренеру] Гольдбергу: «Все погибло…» И даже в последней, 24-й партии я, несмотря ни на что, играл на выигрыш! Но я был, конечно, в состоянии грогги: мысли все время туда-сюда, туда-сюда… И когда он предложил ничью, мне вдруг стало так хорошо, что все уже закончилось!
— А как вообще закончился матч?
— Да никак. Просто ничья — и в зале стали хлопать. Тут же из-за кулис выскочили журналисты: «Михаил Моисеевич, может, вы ответите на наши вопросы?» — «Да, конечно», — солидно сказал он. Потом встал и прошествовал с ними за кулисы.
— А вы?
— А я что? Встал и пошел. Моя девушка сидела в зале. Я спустился к ней, и мы тихо пошли гулять по Арбату. И все. Никто даже не остановил…
НЕ ОТРЕКАЮТСЯ ЛЮБЯ
— Давид Ионович, простите за прямоту: вы не разочаровались в шахматах?
— Да я как-то никогда ими особо не восторгался. Меня интересовала жизнь во всем ее многообразии. С детских лет я с уважением относился к любым проявлениям человеческого ума, к творениям человеческих рук. Поэтому никогда не думал, что шахматы — это нечто особенное, фантастическое… Но я считал: уж коли они стали профессией, мой долг — быть артистом, всемерно развивать любимое искусство.
Вы вот не спросили меня, не догадались: почему я не хотел быть чемпионом мира? А мне просто было стыдно перед моим поколением. Судьба мне сохранила жизнь — и для чего? Чтобы я натянул на себя корону и заявил, что я лучше всех?!