Никодим Павлович Кондаков (1844―1925) — историк византийского и древнерусского искусства, археолог, создатель иконографического метода изучения памятников искусства, академик Петербургской Академии наук и Императорской академии художеств (1893).
Родился 1 (13) ноября 1844 года в слободе Халань Новооскольского уезда Курской губернии в семье Павла Ивановича Кондакова, вольноотпущенного крестьянина, позднее ― управляющего имениями князей Трубецких.
В 1861 году окончил 2-ю московскую гимназию.
Учился на историко-филологическом факультете Московского университета (1861—1865), где его научным руководителем был Ф. И. Буслаев.
Преподавал в гимназиях, в московском художественном училище русский язык.
С 1870 года приват-доцент, с 1877-го ― профессор Новороссийского университета в Одессе.
С 1888 по 1897 год — профессор кафедры истории искусств Санкт-Петербургского университета, преподавал также на петербургских Высших женских курсах.
С 1917 года Кондаков жил в Одессе, в 1918-м некоторое время в Москве и Ялте, с сентября вновь в Одессе.
В 1920 году эмигрировал в Константинополь, затем — в Болгарию, где до 1922 года состоял профессором Софийского университета.
В 1918―1920 гг. близко общался с И. А. Буниным и его женой В. Н. Муромцевой. В Константинополь они плыли на одном пароходе в маленькой тесной каюте. «Последний раз увидела русский берег. Заплакала. Впереди темень и жуть. Позади ужас и безнадежность»[1].
В 1922 году по личному приглашению президента Т. Г. Масарика переехал в Прагу (Чехословакия).
Преподавал в Карловом университете до конца своей жизни.
Умер 17 февраля 1925 года. Похоронен на Ольшанском кладбище.
«Воспоминания и думы» были начаты Кондаковым весной 1919 года в Одессе и напечатаны под диктовку на машинке. Сын Н. П. Кондакова С. Н. Кондаков[2] вспоминал: «Находясь под угрозой постоянных обысков и даже ареста, со всеми его тяжелыми последствиями для 74-летнего старика, он решил оглянуться на свое прошлое и уйти в него от действительности».
Мемуары не окончены и содержат описание ранних лет жизни Н. П. Кондакова и период преподавания в Новороссийском (Одесском) университете[3].
Воспоминания и думы
Пишу я, академик Н. П. Кондаков, ученый археолог, 74-х лет, побуждаемый к тому давнишним желанием исполнить нравственное обязательство перед родиной, меня питавшей, высказать откровенно свои взгляды и мысли о русской жизни вообще и о моей, уже прошедшей, в частности. Думаю, что было бы лучше, если бы многие из нас под конец своей жизни делали то же. <…>
Сегодня 6 апреля 1919 года, день окончательной эвакуации союзных войск из южной России, и из Одессы в частности, где я теперь живу.
Сегодня или завтра большевики займут Одессу, и мне лично, как интеллигенту, придется переживать все современные фазисы русской жизни. Надеюсь, что предстоящая реальность поможет мне не быть романтиком и сказать ту правду, которую только я мог понять в русской жизни.
Оглядываясь поневоле на свое прошлое и не впадая в самообольщение, могу сказать, что сознаю и внутри себя скорее склонность к пессимизму, чем к увлечениям, хотя бы историческим. Правда, моя внутренняя жизнь была всегда одинокой, я жил мечтателем, был несообщителен, в своем роде тяжкодум, многое понял очень поздно, но был всегда трудолюбив, склонен к постоянному размышлению и всегда стремился по мере своих сил к пониманию и сознательной жизни. Наконец, могу сказать, что фактически я никогда не искал популярности, и если в результате 55-летних ученых работ достиг известности, то очень мало ценил ее внутренне, в пределах России, по причинам, которые будут изложены ниже.
Мое внутреннее сознание говорит мне самому постоянно, что вне пределов обычного общежития я не чувствую себя русским человеком; мне тяжелы всякого рода совещания и заседания, хотя бы ученые, и я привык враждебно относиться ко всему тому, что у нас называют общественной деятельностью. Удовлетворяясь в жизни своим положением учителя, профессора, наконец, академика, я не только не искал, но и отказывался от предлагавшихся мне мест директора гимназии, декана, и даже от постов председателя, именно по сознанию личной предвзятой враждебности к тому русскому кружку или обществу, с которым мне надо было бы иметь дело.
Жизнь моя прожита, и я вижу, что в этом отношении я был прав, так как я не мог бы принести какой-либо пользы в русском обществе в силу такой своей настроенности. В то же время, сколько я себя помню, я был всегда крайне чувствителен, болезненно ощущал свою отчужденность и воспитывал в себе, благодаря этому, сурово-критическое отношение к русским людям, которых, конечно, я знал ближе всего.
Всему этому способствовала и моя жизнь, также проходившая больше в размышлениях и ученой работе, чем в деятельности. Уже самая враждебность отношения к русскому обществу показывает, что я, чуждаясь его в течение жизни, чувствовал и сознавал горечь своей от него зависимости и свое бессилие что-либо в нем по-своему, как я понимал, исправить, так как сила к этому дается только любовью и жертвой — я же к этому был не способен.
Если в заключение этого моего предисловия, я скажу кратко, что передо мною прошла русская жизнь трех поколений и что я лично, если не преобразился сам за все то время, то увидал и сознал колоссальную перемену в русском обществе и в самой жизни, то без дальних слов будет понятно мое личное желание и мое сознание некоторой обязанности гласно утвердить эту перемену. Разбирать ее по пунктам, как стал бы делать историк, я не в состоянии, так как наблюдал русскую жизнь в очень ограниченных сферах, хотя, правда, в ее высшей интеллигентной сфере, и потому должен ограничиться фактической частью своих личных наблюдений или воспоминаний, сопровождаемых если не мыслями, то хотя бы думами или даже тяжким раздумьем.
Родился я в Курской губернии Новооскольского уезда, в многолюдной слободе Халани, где отец мой был с матерью временно, по делам управления имениями князей Трубецких, и откуда он сам был родом. <…> Слобода Халань вообще представляла собою крайне сборное население: малороссов, «черкасов», и очень возможно, что свое главное мастерство получила от выходцев с Кавказа или Дона, быть может даже алан, по имени которых и названа[4]. <…> Я и доселе не утратил в своем произношении малорусских черт придыхания на звуке «г», по поводу которого меня дразнили учителя гимназии. <…>
Первое мое воспитание я получал не от матери, но от свой няньки, украинки Явдохи. И вот, что сохранила о том моя детская память. Совершенно ясно помню я себя еще в то время, когда, не умея ходить, я быстро раз ползу по каменному полу из нашей квартиры, ведшей в кухню. Судя по тому, что я был крепкий ребенок, мне в эту пору могло быть не больше 3-х лет, и это свое воспоминание я мог объяснить себе только разговорами, которые я слышал о своей странной привязанности в детском возрасте к этой украинке. И, действительно, я помню, что эта моя нянька осталась ею даже и тогда, когда ее удалили на кухню. Я до сих пор помню целый ряд украинских песен, которые она мне певала приплясывая. У нее для меня и после всегда был лакомый кусок, и она же выдерживала нередко упреки матери, что она меня пичкает перед обедом.
<…> Я был крайне близорук уже тогда, но в те времена гимназистам носить очки не позволялось, и вот, когда я, сидевший, правда, на первой парте и известный как хороший математик, обратился к учителю с просьбой стоять у доски, чтобы видеть теоремы и доказательства — он отказал мне наотрез. За меня, как я помню, просили даже после того товарищи, рекомендуя ему меня как математиста, он не позволил, сказавши, что выход к доске может повести к шалостям.
Это была большая несправедливость, тише меня вряд ли был кто-либо в классе; класс был большой до 50-ти человек, я ничего не видел и только по слуху различал алгебраические и геометрические формулы. Пробовал жаловаться отцу, но он также упорно отказывал мне в исходатайствовании у начальства разрешения носить очки, хотя сам их носил.
Чтобы видеть сколько-нибудь на доске цифры, я употреблял следующий способ: к левому глазу приставлял пальцы левой ладони и смотрел в щели. Прибавлю, что учитель меня уговаривал, чтобы я снял локоть, который мне надо было ставить на стол, а я не решался ему объяснить, почему я это делаю, так как опасался, что ученики поднимут меня на смех. Очки я надел уже в старших классах, но было поздно, от математики я отстал и получал неизменно четыре.
Учителя в то время разделялись учениками на добрых и злых: и в помине еще не было либеральных и консервативных, а только иных называли «фискалами» за то, что они доводили дела до начальства. Были между учителями настоящее звери, вроде учителя географии Оссовского, находившего наслаждение в том, чтобы пугать учеников окриками и единицами. За известное число единиц и штрафное поведение изредка назначалась порка, но в отличие от приходского училища, в котором пороли на виду у всех, учеников уводили в карцер.
Учась хорошо и будучи примерного и тихого поведения, я чувствовал себя в гимназии счастливым и только обижался на некоторых учителей, подсмеивавшихся с сочувствовавшими учениками над моим именем.
Затем учителя, за исключением немногих, по моему теперешнему суждению, относились к делу в общем весьма халатно, или по-чиновничьи, задавая только уроки, или забавляясь анекдотами, или ограничиваясь, как учитель истории, побасенками.
Главным из них был учитель русского языка Владимир Петрович Шереметевский[5], ставший быстро общим любимцем. Это был необыкновенно живой, с выразительными глазами и неизменною кисловато-веселою улыбкою на лице крошечный человечек. Большинство нашего класса стало немедленно обожать его за то, прежде всего, что чувствовало в нем его доброе сердце, но он к тому же был талантлив, любил и понимал русскую литературу. Был изумительно прост и прям, лишен всяких претензий и чужд исканий и требований. Впрочем, он стал впоследствии московской знаменитостью, как педагог и общественный деятель, — последнее в истинном смысле этого термина.
Не будучи поклонником русской натуры, я доселе считаю, что он не был чисто русский человек, хотя ясно происходил из крепостных графов Шереметевых. Мне искренно было жаль, когда он, уступив мне свое место учителя русского языка в старших классах, стал у нас же в гимназии инспектором и истинно мучился на этом посту, благодаря уже расшатавшейся через пять лет дисциплине. <…>
В силу ли собственных впечатлений или под влиянием разговора старших, особенно дворни, с которою я был в больших ладах, но я живо помню те страхи, мгновенно нараставшие на улице у всех, когда, гремя и оглашая пустынную улицу криками, проносились по Покровке чины полиции или сам полицмейстер и даже граф Закревский[6], генерал-губернатор, а мы, малыши, метались домой через подворотню. Живо помню, как вернувшийся домой отец шепотом сообщал о смерти Николая 1-го и повел нас в приходскую церковь Воскресения, что на Барашах, приносить присягу.
Улица Покровка и доселе немноголюдна и не является такою артериею Москвы, как, например, Мясницкая, а в те времена она всегда была пустынна, и я хорошо помню, что, бывало, зимою, особенно в Великом посту, идя поутру в гимназию, я не встречал ни одной живой души.
Память, однако, живо сохранила мне один день, когда эта улица была наводнена толпами сбежавшегося со всех концов Москвы народа. Гнали сквозь строй солдата, совершившего святотатство в церкви нашего прихода, какое — точно я не знал, но я вместе с другими мальчиками смотрел эту ужасную казнь с чердака нашего дома, высунувшись из растворенного слухового окна, рискуя падением на улицу. Я помню только, что я видел плотно сжатую кучу народа на всем протяжении, какое окидывал глаз, и двигавшуюся посредине группу или ряд, в котором я ничего не различал по своей близорукости, но я помню, как долго шли у нас разговоры о клочках истерзанного мяса на спине несчастного солдата, о дикой команде, его тащившей и над ним мучительствовавшей.
Подобно другим запоздалым ужасам Русской земли, этот акт русской власти возбуждал во всех кроме страха чувство глубокого отвращения и затаенной злобы. Будучи всегда отчужденным от своей семьи, я всегда был более близок к простонародью — нашей прислуге, домовой дворне, и могу утверждать, что никогда во всех случаях своего сближения с народом мне не доводилось слышать добрых слов о какой бы то ни было русской власти, и для меня в настоящее время ясно, что я был и раньше прав, когда не верил ничьим излияниям преданности русскому царю, хотя сам лично враждебно ощущаю полную неподготовленность русского народа к самостоятельной политической и общественной деятельности; до конца 1916 года принципиально стоял за сохранение самодержавия и лишь за несколько месяцев до революции изменил своей натуре, стал желать революции, о чем скажу подробнее, если успею, после. <…>
О вкусах, конечно, не следует спорить, но всякому, у кого сколько-нибудь развился вкус, особенно в области эстетической, следует не только наставлять других, но, как я убедился, вдалбливать другим <…>. Правда, я лично в жизни никогда не имел охоты писать какие бы то ни было критические статьи в поучение другим, будучи враждебно равнодушен ко вкусам и мнениям русского общества и даже окружавших меня научных кружков. Сказать, уже кстати, я стал заниматься историей искусства, несмотря на то, что все общество моего времени, начиная с 60-х годов, на протяжении сорока лет слишком, было настроено материалистично и открыто враждебно к искусству; отсюда получилось основное публицистическое направление русской живописи. <…>
Для меня лично, с самого моего поступления и доселе, истинным ореолом окружена память профессора и в те поры уже академика, Федора Ивановича Буслаева[7]. Хотя я слушал его исключительно по литературе — русской и иностранной, но, пользуясь его широко открытыми для студентов приемами, ходил к нему часто, брал книги, слушал его с обожанием, а уже по выходе из университета стал заниматься христианским искусством именно под его влиянием. <…> В лице Буслаева я должен прежде всего выразить полное свое согласие с мнением о варварском отношении русского общества к своим знаменитостям.
Кто, кто, а, казалось бы, уж Буслаев заслуживал быть упомянут в том календаре — «Властителей русской мысли», которые, например, печатаются по новому обычаю при месяцесловах и записных книжках. Какой только презренной шушеры в качестве писателей или артистов, адвокатов не поминают у нас там, в дни их рождений и смерти.
Здесь не место оценивать все то, что сделал он для русской археологии, но нельзя обойти молчанием его исторической роли в ходе русского просвещения.
Дело в том, что Ф. И. Буслаев был настоящим западником, но не мог примкнуть к тому общему направлению русских западников 40-х и 50-х годов прошлого века, которые в своем крайнем западничестве относились с критической враждой ко всей русской старине. Известно, как высмеивали Буслаева в юмористическом журнале «Свисток»[8] фельетонисты под диктовку Добролюбова и Чернышевского.
В то же время Буслаев не мог иметь ничего общего и с лагерем славянофилов, и его любимым заключительным словом на лекциях было обычно сопоставление характерного тождества мыслей и взглядов в литературных произведениях Запада от XII и XIV веков с русскими памятниками XVII века. Буслаев читал нам одновременно русскую литературу и западную, что было тем более интересно, что на факультете не было вовсе кафедры иностранной литературы.
Каждая почти его лекция, происходившая в большой аудитории, заканчивалась рукоплесканиями. Она была целиком написана превосходным буслаевским слогом и прочитывалась громко, с чувством и толком. Лично я не знал более красивого чтеца. Это было нечто среднее между русской манерой чтения лекций, простой, чуждой выражения, отвечающей содержанию без всякого построения, а потому лишенной заранее убедительности, и манеры французской, дающей в конце концов какую-то светскую или научную проповедь.
Насколько нас очаровывали лекции Буслаева, настолько же холодно относились мы к лекциям С. М. Соловьева[9], хотя каждая из них была построена систематично и искусно, но была лишена для нас той живой занимательности, какой обладал Буслаев. Это были два совсем разных человека на кафедрах; Соловьев представлял собою своего рода делопроизводителя или государственного секретаря, бесстрастным голосом, с закрытыми глазами прочитывавшего протоколы исторических дел; Буслаев же читал об испанском Сиде с оживлением настоящего каталонца.
Мягкость характера Феодора Ивановича была известна всей Москве, и в университетском совете ему тяжело было бывать. Та же мягкость мешала ему открыто порицать в русской жизни накопленную веками мерзость и позволяла довольствоваться чрезвычайно малым, даже в умственном отношении.
С сожалением расставаясь с памятью незабвенного для меня человека, припоминаю его фразу, в последнее с ним свидание. «Благодаря Бога-с я прожил хорошо и приятно, много хороших людей знал и многим наслаждался, и, если бы Господь Бог даровал мне вторую жизнь, я бы ему сказал: „Очень рад, я готов повторить ее!“» В этом я только с ним радикально не согласен: я принял бы предложение с благодарностью, но с одним условием: не в России…
За время моего пребывания в университете во мне произошла большая внутренняя перемена. Я поступил в него совершенным радикалом, злобно настроенным против всякого начальства, и в то же время своего рода аскетом по привычкам. Я казался товарищам нелюдимым, анархистом, и они, действительно, избегали приглашать меня в свое общество, хотя выбрали на факультете кассиром, в уверенности, что я своею строгостью лучше сохраню студенческую кассу, чем широкие натуры.
Как раз в бытность мою студентом возникли известные студенческие волнения, вызванные закрытием кассы студентов, назначением инспекции и другими обычными мероприятиями. Волнения продолжались около 2-х месяцев, закончились побоищем на Тверской площади и не возобновились по недостатку горючего материала. Все это было обычным вздором, питалось единственно страстью к прогулам, болтовне, мальчишеским претензиям на распоряжение своею судьбою, и по пути, кстати, судьбою России «в наше время, когда» и пр.
Я лично подписывался под всеми резолюциями, как их теперь называют, но мало слушал ораторов и еще менее интересовался самыми претензиями студентов. Волнения, как известно, закончились перед самым польским восстанием, которое как бы поглотило собою лихорадочную, но короткую эпоху либерализма конца 50-х годов. Куда-то, как провалились сквозь землю, исчезли все уличные листки, с карикатурами и без них, появлявшиеся в начале 60-х годов у книжных торговцев под воротами, наряду с лубочными картинками. Студенчество вернулось к своим лекциям, детским страхам перед профессурой, к экзаменам и к обычным юношеским развлечениям: театрам, бильярдам, загородным прогулкам и к той беспорядочной студенческой жизни, из-за которой русский юноша, пробыв 4 года в университете, часто не может сам себе ответить, что он делал все это время. По счастью, у меня не было вовсе природного вкуса к этому беспорядку в жизни, который будто бы является протестом на буржуазно-мещанское провождение времени и залогом бодрой общественной деятельности человека.
Мне лично наиболее нравилась покойная семейная жизнь, и я чуждался не только кутежей своих товарищей, но и даже посещений и длинных прогулок с ними летом.
С громадным большинством своего курса я был вовсе незнаком, или только шапочно, любил разговаривать с Ключевским[10], которого уважал за его серьезность и трудолюбие…
Мне были с юности отвратительны цыганские привычки, прогулы и загулы, дневные и ночные, и особенно всякие попойки. Испробовав один лишь раз вкус водки, я после того ее никогда не пил, за тем случаем, когда на вечер у Буслаева вместо воды налил себе в стакан водки и отхлебнул целую треть. <…>
В те времена в Москве питье водки являлось такой дурной привычкой, что однажды навсегда стоит об этом сказать. Водка пилась, можно сказать, походя. Чтобы не быть голословным, я точно расскажу один случай. Приехал я в Москву на защиту докторской диссертации, повидался с Буслаевым, выказавшим мне по поводу нее всю свою очаровательную любезность, и на другой день с утра поехал к секретарю факультета — Тихонравову — устраивать день. Николай Саввич принял меня также очень внимательно, но первым делом, не ставши даже говорить о диссертации, повел к себе в столовую, попросил приготовить чаю и распорядился подать водки. Выпить ее я отказался. Тихонравов был шокирован, но как очень умный и замечательно сдержанный человек не дал мне заметить, выпил сам и разрешил мне пить чай. Затем мы с ним уговорились, но для того, чтобы наладить дело как следует, он предложил мне поехать вместе с ним к секретарю Стороженке. С милым Николаем Ильичом я был уже знаком. Как только мы приехали, нас тоже позвали в столовую и также подали водку, но на этот раз с закуской. Тут же стали подшучивать над моим страхом к водке, уверяя, что это своего рода измена Москве, дурная одесская привычка. Но вот что любопытно, что от Стороженко мы поехали уже на двух извозчиках вновь к одному из профессоров знакомиться, и там опять пили водку, и я прямо оказался притчею во языцех, настолько настойчивы оказались мои компаньоны. Еще более жестоко стало мое положение в гимназии среди новых товарищей-учителей, из которых многие стояли в этом отношении на уровне русского солдата, осеняющего себя крестом перед чаркою водки.
Я скажу только правду о Москве, если выражусь, что одновременно я люблю и ненавижу этот город…
Окончание следует.
Подготовка публикации и комментарии О. Репиной
[1] Устами Буниных: Дневники Ивана Алексеевича и Веры Николаевны и другие архивные материалы / Ред. М. Грин. Франкфурт-на-Майне, 1981. Т. 1. С. 345.
[2] Сергей Никодимович Кондаков (1878 —1940) — искусствовед и библиограф, старший приемный сын Н. П. Кондакова. Вместе с отцом эмигрировал в Болгарию, затем в Чехословакию. С 1928 г. жил во Франции.
[3] Кондаков Н. П. Воспоминания и думы. Прага, 1927.
[4] В настоящее время название Русская Халань ― село в Чернянском районе Белгородской области. До сих пор местное население, как и во всей Белгородской области, включает в свой состав не менее 40 % этнических украинцев.
[5] Владимир Петрович Шереметевский (1834—1895) — педагог, филолог. Преподавал русский язык и словесность в различных московских гимназиях и училищах.
[6] Арсений Андреевич Закревский (1783—1865 — военный и государственный деятель, генерал-губернатор Финляндии (1823—1831), в тот же период времени министр внутренних дел (1828—1831), позднее ― московский генерал-губернатор (1848—1859).
[7] Федор Иванович Буслаев (1818—1897) — лингвист, фольклорист, историк литературы и искусства, глава русской мифологической школы. Действительный член Петербургской Академии наук (1860), ординарный академик. Тайный советник (1877).
[8] «Свисток». Собрание литературных, журнальных и других заметок. — сатирическое приложение к журналу «Современник», созданное в 1858 г. Н. А. Добролюбовым и Н. А. Некрасовым. Первый выпуск «Свистка» вышел в январе 1859 г., последний — в апреле 1863 г. Помимо Добролюбова и Некрасова в «Свистке» участвовали Н. Г. Чернышевский, М. И. Михайлов, И. И. Панаев, М. А. Антонович, В. П. Буренин, М. Е. Салтыков-Щедрин, А. К. Толстой, А. М. и В. М. Жемчужниковы и др.
[9] Сергей Михайлович Соловьев (1820—1879) — историк, профессор Императорского Московского университета, ректор Императорского Московского университета, ординарный академик Императорской Санкт-Петербургской Академии наук по Отделению русского языка и словесности, тайный советник. Автор обширного труда «История России с древнейших времен».
[10] Василий Осипович Ключевский (1841—1911) — историк, заслуженный профессор Московского университета; ординарный академик Императорской Санкт-Петербургской академии наук, председатель Императорского Общества истории и древностей российских при Московском университете. Ключевский поступил на историко-филологическое отделение Московского университета в том же, 1861 году, что и Кондаков.
ПОСЛЕДНИЕ НОВОСТИ
Пражская книжная башня — территория свободы
Пражская книжная башня — территория свободы
теги: культура, история, 2024, 202410, новости
С 13 по 15 сентября в Праге с большим успехом прошла первая международная книжная выставка-ярмарка новой волны русскоязычной литературы Пражская книжная башня. ...
Государственный праздник Чехословакии
Государственный праздник Чехословакии
теги: новости, 2024
28 октября Чехия отмечает День образования независимой Чехословацкой республики. День создания независимого чехословацкого государства является национальным праздником Чешской Республики, который отмечается ежегодно 28 октября. О...
Из путинской клетки
Из путинской клетки
теги: 202410, 2024, культура, новости
В саду Валленштейнского дворца 30 сентября 2024 года открылась выставка «Путинская клетка — истории несвободы в современной России», организованная по инициативе чешского Мемориала и Сената Чешской Республики. ...
Воспоминания Александра Муратова
Воспоминания Александра Муратова
теги: новости, 2024
14 октября с.г. из типографии вышла первая книга "Воспоминания" Александра Александровича Муратова многолетнего автора журнала "Русское слово" Автор выражает слова благодарности Виктории Крымовой (редактор), Анне Леута (графическ...
журнал "Русское слово" №10 уже в типографии
журнал "Русское слово" №10 уже в типографии
теги: новости, 2024
Уважаемые читатели и подписчики журнала "Русское слово"! Спешим сообщить вам о том, что десятый номер журнала "Русское слово" сверстан и отдан в печать в типографию. Тираж ожидается в ближайшее время о чем редакция РС сразу все...
Путешествующая палитра Андрея Коваленко
Путешествующая палитра Андрея Коваленко
теги: культура, 2024, 202410, новости
Третьего октября в пражской галерее «Беседер» открылась выставка работ украинского художника Андрея Коваленко. ...
Выставка в Клементинуме к 100-летию Славянской библиотеки
Выставка в Клементинуме к 100-летию Славянской библиотеки
теги: новости, 2024
В рамках празднования столетнего юбилея Славянской библиотеки 5 сентября 2024 года, в здании Клементинума состоялся международный симпозиум «Славяноведческое библиотечное дело и его влияние на современное общественное образован...
Столетний юбилей Славянской библиотеки
Столетний юбилей Славянской библиотеки
теги: новости, 2024
Дорогие друзья! Вчера, 5 сентября, наша организация "Ruska tradice "с гордостью приняла участие в праздновании 100-летия Славянской библиотеки, нашего многолетнего партнёра. В праздновании юбилея Славянской библиотеки приняли у...